половину харчевни, пристроились с краю стола трое молодых монахов -
здоровые, рослые, кровь с молоком. И самые соленые шутки, самый громкий
хохот - там, хоть и поглядывают шутники с опаской на вход. Вот один из
монахов, подняв чарку, загнусил нарочито высоким скорым речитативом:
на пороге трое новых гостей. Гостей? Если бы так... Старый, дородный монах
- никак, сам отец игумен пожаловал? Так и есть. Да не один, с двумя
верзилами из монастырской дружины - глаза так и зыркают из под надвинутых
клобуков: "Где?.. которые?.." А там, в углу, где только что резвились
монахи - пусто. Нету их, след простыл, только мелькнула пола рясы
последнего, шустро удирающего на четвереньках в темень стряпной половины.
Да как ни проворны были беглецы, как ни выпячивали прочие широкие груди,
загораживая их, заметил все же отец игумен, взревел могучим басом:
безудержного хохота, и кое-кто кинулся наверх, на улицу - смотреть, как
подобрав рясы, улепетывают от неотвратимого возмездия загулявшие монахи,
как отец игумен, оскальзываясь, потрясая кулаками, поспешает следом:
расплескавшиеся хохотом ручьи разговоров, когда пронзительный дверной
скрип возвестил о приходе новых гостей.
только в харчевне - в городе. Одеты щеголевато, немного нелепо, но знакомо
для новгородского глаза. Свеи? Урманы? Урманы. Тот, который я, понимает их
отрывистую, каркающую речь.
веках, у него на скуле такой приметный шрам - багровая впадина с рваными
краями... Он пялится, будто ощупывает пристальным взглядом, скалит в
улыбке обросшую медными волосами пасть, узнает:
был удар, клянусь своей правой рукой, рукой викинга, понимающего толк в
ударах! Но и за мной не осталось долга в тот день - помнишь?
годы, будто все это случилось только вчера. Помнит промозглые тучи,
мчащиеся над самыми гребнями мутно-зеленых волн, мелких и злых, и помнит
клочья пронзительной синевы между тучами. Помнит мрачные утесы и увечные
сосны на них. Они качались, эти утесы, потому что качалась палуба лодьи на
которой стоял тогда тот, которым стал теперь я. Это небо, эта вода, эти
сосны были переполнены красотой мрачной, чужой и новой, и хотелось
смотреть, смотреть без конца на этот мир, слиться с ним, вобрать в себя, и
пробуждались в душе не испытанные еще чувства, и сердце щемило
зарождающееся понимание странной и смутной мечты, но что-то мешало, что-то
назойливо неотвязное, отвлекающее.
вытянутой рукой куда-то на вершины утесов. Вот оно что: дым. Тонкая черная
струйка - там, наверху, далеко, прямая и неподвижная, будто черное копье
впилось в небо. Рваные клочья туч, налетая, слизывают ее, растворяют в
себе, но в прорехах синевы она воскресает вновь - тонкая струйка черного
дыма, сигнал. Чей? Что он означает? Эти вопросы нелепы, когда вокруг чужое
море и рядом чужая земля.
окриком-командой кормщик, и - вниз, в душную темноту, где хранится ратный
припас; и торопливые, взмокшие пальцы оскальзываются, запинаются, ломая
ногти, о железную чешую одеваемой кольчуги, но привычная тяжесть оружия и
брони быстро возвращает движениям спокойствие и уверенность. Наверх,
наверх!
оружие, - все здесь, на палубе.
серых береговых утесов) выдвигается черная драконоголовая лодья -
урманский драккар. Низкая, длинная, она хищно скользит по тусклым волнам,
быстро и согласно взмахивает рядами весел, и все ближе, все выше идолище,
оскаляющееся с ее вздернувшегося к ненастному небу носа.
борта, и взвизгивают, вырываясь из темниц ножен на божий свет клинки, и
уже злыми шершнями прогудели первые стрелы, и рядом кто-то хрипит, оседает
на палубу, впиваясь скрюченными пальцами в воздух и в плечи соседей...
последний миг кормщик успевает рвануть правило, уберечь лодью от удара
кованным медью бивнем драккара, и лодьи с маху сшибаются бортами, с
треском, с гулким грохотом, и с жадным ревом вскакивают урманы-гребцы, в
единый миг ставшие воинами. Их больше, много больше, чем новогородских
ратников, но борт лодьи высок, и лезть на него с драккара - все равно, что
идти на приступ крепостей стены.
сбросить корабли со своих пенных гребней, швыряют их к низкому небу,
роняют в провалы между мутными водяными стенами, испытывают крепость
людской работы, вновь и вновь сшибая борт с бортом. Но не удается волнам
разъединить, разметать корабли - корабли теперь единое целое. Железные
крючья на крепких плетеных канатах впились в борт лодьи, притянули ее к
драккару, и ратники рубят канаты мечами, но тугое пеньковое плетение
трудно уступает железу.
вниз, в толпу урманов, силящихся всхлестнуться на борт лодьи железной
волной, а потом метнулось снизу короткое копье, грохнуло в нагрудник,
швырнуло спиной и затылком на палубу, и над лицом нависло злое косматое
небо, и в небе этом выписывала кренделя мачта драккара с каким-то нелепым
наростом на самом конце. Что, зачем? Но только-только взгляд, едва
обретающий вышибленную ударом осмысленность запнулся о непонятное, как
угнездившийся на мачте лучник-урман кувыркнулся в бесноватые волны,
пробитый несколькими стрелами.
переваливаются через борт сюда, на палубу лодьи. И рука безошибочно
находит длинную рукоять меча у левого бедра, и тяжелое лезвие вспыхивает
серым сполохом, чертит перед глазами широкую дугу, вырвавшись из тесноты
ножен, готовое рухнуть на того, в кого упрется рыщущий взгляд, рассечь,
окраситься алым под лязг сминаемого металла и треск плоти...
корабли, на людей обрушилось чернотой, исступленными космами секущего
ледяного дождя, беснующейся тяжестью пенных серых валов и ветра. Корабли
стали адом, адом рушащегося дерева, лопающихся канатов, адом треска и
грохота.
деревянном островке, таком жалком перед бешенством моря и неба... Люди...
неподатливое правило? Есть ли разница, чьи обмороженные, скорченные
судорогой пальцы впились рядом с твоими в гудящий, готовый лопнуть канат?
Есть ли разница, чей топор, повинуясь еле слышному в этом аду сорванному
выкрику твоего кормщика, врубается в лад с твоим в гнущуюся, стонущую
мачту? Какая разница, урман или свой рядом, когда воины обернулись
мореходами, сражающимися с бешенством моря за судьбу своих кораблей,
ставших единым целым? Никакой.
скалами, а волны все не могли успокоиться, зло теребили израненные, но не
погибшие корабли, выброшенные на мелководье залива - узкого и длинного,
как рубец от ножевой раны. И люди, изнемогшие в борьбе - неравной, но
непроигранной - лежали вповалку на серой промозглой гальке под серой
промозглой моросью и медленно оживали в них силы и память.
опамятовавшиеся стали подтягиваться друг к другу, свои - к своим; и как-то
само собой и кстати отыскалось оружие, которое, казалось, безвозвратно
смыли из рук и из памяти осатанелые валы.
хмуро ощерившихся друг на друга железных монолита, две многоногие,
многоглавые но безликие черепахи, забранные в панцири плотно сдвинутых
щитов, взблескивающие бивнями-клыками мечей - не подойти.
другого, два плотных и стройных строя, одинаково сильные умением ударить
единым кулаком, тяжело и слитно, не раздробившись в бою на множество.
земле, а своя земля не выдаст и не обманет. Новогородский же был силен
тем, что лучше сумел сохранить оружие, а еще - пониманием безысходности
положения своего, в котором лишь победа была спасением, поражение же
сулило смерть либо долгое рабство. Силы были равны.
безукоризненность своих линий, но не сдвинулся, лишь выбросил из себя
одного.
фигура, длиннорукая и коротконогая, обманчиво неуклюжая на вид, в
движениях исполненная особой грации, присущей хищным зверям.
низкого тусклого шлема, был взглядом воина - мудрого и хитрого, постигшего
искусство благородной схватки и ночного разбоя.
пальцем в обломок стрелы, увязшей в массивном круглом щите, заносчиво