С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной. Лида похмыкала в трубку, я
слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка. Она курит чудовищные
кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала: --
С этими разнополыми браками -- одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная
любовь для духовного человека -- единственный выход. -- Ага, выход хороший,
-- усмехнулся я. -- Вход неважный. Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым
кашлем, подавилась, черным дымом, спросила одышливо: Так чего тебе,
чертушка, надо? -- Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят.
Кровь оттянуть. -- Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебесвоих не
хватает? И вообще -- все ты врешь, не за тем звонишь. Чего надо? -- Справку.
Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из-за
стола? -- Когда? -- удивилась Лида. -- Вчера. В ресторане. Она задумалась,
припоминая, просипела в трубку: -- Павлик, это, наверное, когда мы ушли
уже... Я не помню. -- Лида, что ты говоришь? -- завопил я. -- Ты же сама
обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался... Я думал, это
какой-то поклонник твоего таланта... А ты его обозвала мудаком.
Припоминаешь? -- Он и есть небось мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный,
зря не скажет. Да тебе то что? Прогнала значит, туда ему и дорога. -- Но ты
помнишь его? -- Конечно, нет! Всякую шушеру запоминать... А зачем он тебе?
-- Незачем, -- грустно согласился я. -- Совсем он мне незачем. Особенно
сейчас. -- Тогда плюнь и забудь. -- Ага, плюну, -- пообещал я. И вспомнил:
-- Я вчера ему в рожу плюнул! -- Кому? -- Ну этому... вчерашнему... ну
мудаку... -- И скрепя сердце добавил: -- Истопнику. -- Какой еще истопник?
Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, -- сочувственно сказала Лида и
добавила: -- Ты ж хороший парень... Если бы меня мужики интересовали, я бы
тебе первому дала... И бросила трубку. Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал
о такой просмоленной курве. Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр
отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобызают его пухлую ручку. Моя
курчавая Актиния Соленый намылился с какой-нибудь шкурой завтракать в Дом
литераторов. Марина журчит с приятельницей-дурой по телефону, уже
подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку
мутирует из крысы в белочку. Где-то шастает по своим хлопотным женитьбенным
делам Майка. Давай крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с
иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный! А что маманька ее, Римма,
возлюбленная жена моя первая? Я стараюсь никогда не думать о ней, не
вспоминать. И когда обе они -- с дочуркой замечательной -- не возникают, не
смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются
презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не
думаю о них -- и все дело! Не хочу -- и не помню. А им собственная же их
еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают -- и мне не дают.
Вернее -- Римма. Майка почти ничего не знает. А Римме те давние воспоминания
так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не
сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним
жить. Так ей кажется приемлемым. Стыд -- штука сильная, подчас может страх
побороть. Ну, и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство
терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные
подробности -- из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни.
Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват -- Римма или я.
Или старик Лурье. Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь
вообще может быть виновной. Правильная она была или неправильная -- глупо об
этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить.
Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями.
Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье
отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно
давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к
полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и
старательно играли придуманные им роли врагов народа. Врагов самих себя.
Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех
сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе. Другие ярились,
хрипели и сопротивлялись до конца. Но никто не сказал: "Мир сошел с ума,
жизнь остановилась, я хочу умереть! " Все хотели выйти оттуда, все хотели
выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь.
Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть". мог
это сдалать тогда быстро. Но это был выход из роли. А все хотели доиграть
роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он
кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная
беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше
доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда A если нельзя, чтобы дали
статью поменьше, состав преступления полегче. Никто не понимал, что Миньку
Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он
действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что
было ему на них абсолютно на всех -- наср... ть. Они все находились в
громадном заблуждении, будто Минька -- человек, и они -- люди, и они ему
смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило,
что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал,
не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь Делатель зла,
плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. Он из них строил
свое, добротное. Будущее. Ах, как ясно вспоминается мне тот давний вечер,
когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и
шел по коридору следственной части, застланному кровавоалой ковровой
дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали
потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные
ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на
звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо
рабочий день здесь начинался часов в десять-одиннадцать ночи, поскольку идею
перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого
пришлось переполюсовать время. Мы двигались во времени вспять. И ночь стала
рабочим днем, а день -- безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы
так жили. Миньки Рюмина, который увез с собой Лурье, в кабинете не было.
Наверное, он не хотел допрашивать старика сам, до моего приезда, и
отправился к приятелям -- поболтаться по соседним кабинетам. А профессора,
чтобы собрался с мыслями, подготовился для серьезного разговора, посадил в
бокс. Глухой стенной шкаф, полметра на полметра. Сесть нельзя, лечь нельзя.
Можно только стоять на подгибающихся от напряжения, страха и усталост
ножонках. И быстро терять представление о времени, месте и самом себе. И я
отправился по кабинетам разыскивать Миньку. Алая дорожка, двери, двери,
двери -- как вагонные купе. Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..
Экспресс "ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ -- ГОРОД СОЛНЦА". Локомотивное плечо: Фаланстера
-- Утопия -- Москва. С вещами -- на выход! Открыл дверь в первое же купе,
спросил: -- Рюмин к вам не заглядывал? Капитан Катя Шугайкина крикнула: --
Заходи, Пашуня! Он где-то здесь шатается, сейчас будет... Катя любила, когда
я к ней заходил. Любила говорить со мной, прижимать меня вроде бы в шутку,
угощать папиросами "Северная Пальмира", любила посоветоваться и всегда
предлагала переночевать днем. Я ей нравился. Матерая ядреная девка, с
веселым нечистым, угреватым лицом, неутомимая в трахании и пьянстве. Она
разгуливала по кабинету, играя твердомясыми боками, внушительно покачивая
набивным шишом прически на затылке, и тыкала пальцем в печального еврея с
красными от недосыпа и слез глазами, тихо притулившегося в углу на табурете:
-- Вона посмотри на него, Павел Егорович! Наглая морда! Еще и отказывается!
Ну и народ, ети вашу мать... До сих пор помню его фамилию. Клубис. Его звали
Рувим Янкелевич Клубис -- по документам. В миру-то, конечно, Роман
Яковлевич. Комкор второго ранга инженерно-авиационной службы Роман Яковлевич
Клубис. Орденоносец и лауреат. Он до войны выдумал самолет. Не то
бомбардировщик, не то штурмовик. Был заместителем наркома авиационной
промышленности. Считай, член правительства. Бойкий, видать, был мужик. Судя
по тому хотя бы, что когда в тридцать девятом стали загребать всех военных и
к нему в кабинет ввалилась опергруппа, он с полным самообладанием сказал им:
я, дескать, готов, только мундир сыму, как-то неловко, чтоб вели меня по
наркомату в полном генеральском облачении. А оперативники, засранцы,
лейтенанты, маленько сробели перед генеральским шитьем, согласились. Клубис
прошел в комнату отдыха за кабинетом, а там была еще одна дверь, в коридор.
Он туда и нырнул. Пока наши всполохнулись, он спустился в лифте, вышел на
улицу, сел в свой персональный "ЗИС" и приказал шоферу ехать на Казанский
вокзал. Опера выскочили за ним -- а его уж и след простыл. На вокзале
отпустил машину и позвонил из автомата домой: так, мол, и так, дорогая жена,
вынужден временно скрыться, а ты, главное, не тужи и жди меня. Перешел через
площадь, сел в поезд Белорусской ветки и укатил куда-то под Можайск, а там
-- еще глуше, за сто верст. Тут пока что шухер невероятный! Начальник
опергруппы Умрихин идет под суд, у Клубиса дома три месяца сидит засада,
подслушивают телефон, изымают всю почту. Ни слуху ни духу. И неудивительно!
Потому что остановился Клубис в деревне. где не то что телефона не видали,
-- туда еще электричество не пропели. Пришел к председателю колхоза,
докладывает, что он с Украины, механик из колхоза, потому документов нема, а
сам, мол. от голодухи спасается, идет по миру, работу ищет. Само собой, этот
Кулибин Рувим Янкелевич все умеет -- и слесарить, и кузнечить, и мотор
трактору перебрать, и насос починить. И непьющий к тому же. Зажил как у
Христа за пазухой! Только через год махнул в Москву, позвонил жене:
живздоров, все в порядке, ждите, ненаглядные вы мои еврейские чады и
домочадцы. И-отбой, и -- обратно в закуток, в деревню. А за это время шум
улегся, забыли о нем. Какого-то другого генерала вместо него, для счета,
посалили -- и привет! Тут война И мобилизуют колхозника Романа Яковлевича на
фронт солдатиком, в тощей шинельке, в обмоточках. Так ведь их брата ничем не
проймешь! Попадает он, конечно, в инженерные части аэродромного
обслуживания, и тут сразу выясняется, что лучше его никто не кумекает в
самолетах. За четыре года -- ни одного ранения, восемь наград и звание
инженер-капитана. Возвращается ветеран-орденоносец в свою семью, в свой дом,
под собственной фамилией и прекрасным своим имя-отчеством, устраивается
начальником цеха на авиазавод и живет припеваючи до позавчерашнего дня,
когда его в три часа на Кировской улице, в магазине "Чайуправление", нос к
носу встречает бывший на- чальник опергруппы, свое уже отбарабанивший,