столбов, точной копии знаменитых яснополянских, однако ж доехали до
неизвестной деревни, а столбов -- ни тех, ни других -- видно не было.
темный лес, машина уперлась в чугунные копья с наконечниками, на которых
висела глухая цепь, -- и похоже не было, чтоб здесь кого-то ждали. Столбы
осветились от фар, и в упор были видны сидящие на них рядком буквы, похожие
на прячущихся от дождя птиц. Буквы эти большие не складывались никак в
название дома отдыха, а казались именно живыми, одинокими существами, так
что их становилось жалко. Басинский оставил нас с Варламовым у ворот
сторожить машину, а сам с прозаиком Сашей Яковлевым исчез искать людей.
Воротились они здоровые и бодрые, похожие на физкультурников. Узнали, что
никого в доме отдыха сейчас нет и нас-то лично никто не встречает, но
литераторы здесь есть, водятся и давно, с вечера еще, уехали праздновать на
картонажную фабрику, откуда до сих пор не возвращались. Слышать про
праздничный банкет на картонажной фабрике, то есть на фабрике, натурально
выпускающей картон и изделия из картона, было дико и весело. А мне ведь
пригрезилось на миг, что никого они не отыщут, никакого этого писательского
форума, и мы поедем домой, в Москву.
тоскливей, безлюдней. Мы прозевали, как появились братья в зашумленном нами
холле, и какое-то время их никто не видел. У братьев, Ильи Ильича и
Владимира Ильича, был самый усталый вид. Они были трезвые. Похожи со стороны
на англоманов -- в глазах светится любовь непорочная к прогрессу, ко всему
правильному и разумному. А пьяненькие литераторы московские походили в
сумерках на иностранную делегацию, однако через минуту-другую я осознал, что
они говорят все же по-русски, а других два молодых человека -- дама и
пожилой мужчина, одетые чуть вальяжней и будто б неживые, -- были настоящими
иностранцами. О братьях Толстых знал я понаслышке, что есть такие интересные
живые люди, ставшие хозяевами в музейной усадьбе своего великого прадеда.
Владимира Толстого увидел однажды по телевизору; молодой человек стоит в
разгар лета на пыльной пустынной деревенской улице, будто только
приземлился, парясь в легкомысленном костюмчике, и одиноко глядит куда-то не
в камеру, рассказывает, улыбаясь, как ему тут живется, в этой деревне, в
Ясной Поляне. А в деревне, видно, самая жара -- и ни души ему навстречу.
тарахтелка из незатейливого музейного хозяйства, оказался и чем-то вроде
будильника: он подкатил и гудел под окнами, покуда все не проснулись и не
собрались ехать на завтрак. Стало понятно, отчего ж так усталы братья; они
опекали приехавших на годовщину рождения Льва Николаевича итальянских и
французских потомков, а просто сказать, своих родственников. Автобус
доставил к угрюмому километровому в обхват цементному гробу -- к той самой
картонажной фабрике -- и встал на приколе у вделанного в ее бетонную стену
строения, похожего на фабричную проходную. Ни одного рабочего, хоть бы тень
мелькнула, ни одного живого звука, глушь. Владимир сам рассказывал про то,
куда мы заходили: это бывшая столовая, которую он выкупил у разорившейся
фабрики и хочет благоустраивать, а в замыслах у него чуть не ресторан для
туристов, которые со всего мира будут съезжаться в Ясную Поляну. Оказалось,
что и половину дома отдыха, где нас поселили, Владимир тоже выкупил для
культурного этого туризма. Внутри витает незримо кухонный чад, пахнет тепло
едой, хоть и не понять, чего готовится. Вбегает и убегает из помещения
пролетарской наружности дворняга -- верно, фабричная -- и забегает на душок
съестной по старой памяти. Обносила с тарелками столы светлая добротная
женщина. Ей кто-то вздумал из литературных гостей дать чаевые, она чуть
потускнела и отошла вежливо от их стола. Французы поедали творожок и масло,
насчет которых их уверили, что они натуральные -- из близлежащей прекрасной
деревни, от доброй коровы, которая живет у этой вот доброй русской женщины.
есть, -- где не работают, стоят без дела фабрики, а народ поживает и
блуждает без новостей в этой лесной почти, гробовой тиши.
Летаешь в просторах здешних на автобусе, точно на аэробусе, так что и
тошненько в голове. Столбы знаменитые при воротах растут что два белых
гриба. Асфальтовая неживая лента тянет на взгорок, колеблясь меж двух пру-
дов -- к одному, гладководному большому, будто к блюдцу с чайком,
прикусывается домами и огородами на том, колхозном краю жадноватая,
поощетинившаяся заборами деревенька, и на табличке подле -- отрывок из
Толстого, как он любил купаться в том пруду и глядеть на воду; а другой
пруд, сливной, виднеется из ивовой гущи болотистой ложбиной и свежим срубом
мостков -- в этот пруд бегала топиться Софья Андреевна и ее спасли, но об
этом таблички нету, это я узнал тут же, глядя в музейный пруд, из приватной
чьей-то беседы.
огороженный рабицей, эдакая яблоневая плантация. Все удивились как бы вовсе
не музейным яблокам. Владимир Ильич сказал, что эти яблоки выращивают на
продажу, натурально возят продавать в Тулу, но все равно казались они
золотыми рыбками декоративными, красно-золотистыми гупиями, выращенными в
аквариуме яснополянском не для продажи, а для красоты. Поднялись к особняку,
не музейному "флигельку", а второму, дому Волконских, где администрация.
Напротив администрации жила своей жизнью конюшня. У конюшни
сфотографировались на память. Между тем вывели скакуна, любимого Владимиром
Ильичом, и тот не удержался, вскочил залихватски на этого Аракса, даже
пиджака не снял и погарцевал с детской радостью, а после спрыгнул на землю.
Лошадей в усадьбе держат для работ и катания туристов -- можно за плату
проехаться по усадьбе. Приносит она музею миллион рублей дохода то ли в
неделю, то ли в день. То ли по знаку Владимира Ильича, то ли по зову его
откуда-то из-за кустов вышли четыре похожие, как подобранные, красивые
молодые девушки в расклешенных брюках -- оказалось, экскурсоводы, и мне чуть
было не почудилось, что их тоже в усадьбе для красоты растят.
своей девушкой ходить-бродить. Она спросила, что мы хотим посмотреть, и мы
пошли на могилу Толстого. У могилы постояли, поговорили. Могила одинокая,
без надгробья, только поросший травой холм. Зимой, если не расчищать, это
место завалило б снегом, все б исчезло в сугробах. Сфотографировались, пошли
к пруду. Одиноко сидя у музейного пруда, добывал рыбу или отдыхал местный
житель. Так как музей под охраной, выходило, что он браконьер. Спросили,
много ли наловил рыбы. Он задрал голову и угрюмо поглядел, верно, не давали
ему покоя и спрашивали его насчет рыбки раз в двадцатый. Выловил леску с
крючком, злой, и пошагал подальше, отсел на самый край пруда, ближе к
деревне.
атласная рубаха. Седенький старик с бородой расхаживал в рубахе и сапогах,
ряженный под мужика. Мне подумалось после яблок, девушек и брички, что это
не иначе как музейный работник. И я спросил без всякой другой мысли: "Что
это дедок у вас, тоже для красоты?" Однако ж выяснилось, что это писатель
Дмитрий Михайлович Балашов, автор исторических романов, приехавший в этот
день получать присужденную ему премию Л. Н. Толстого, а в одежде такой он
ходит даже по Москве. Теперь я стал внимательней, понимая, что в усадьбе не
одни мы, да и стал действительно примечать то и дело новых людей. Про
одного, в черном керенском френче, со значком царского орла в петлицах, я
подумал, что это почитатель исторических романов. Потом еще человека увидел,
коротко стриженного, бритого, боксерского сложения, но с лицом отрешенным,
бетонным, так что уже и странно было думать, чтобы он что-то читал. Он
рыскал глазами и глядел подозрительно. Обнаружилось, что этот был не
читатель или писатель, а телохранитель Ганичева, председателя Союза
писателей России, ежегодная премия этого союза и вручалась Дмитрию
Михайловичу. Скоро узнали, что в усадьбе есть какая-то пресса, говорили, что
приехало и телевидение. В воздухе носилась нервозность, взгляды и позы стали
самые натянутые. Я сам насчитал тройку видеокамер и, не зная, кто меня
снимает и для чего, глядел дурачком в объектив одной из них.
было уже всем известно -- "Новый мир" печатает, начиная с сентября в трех
номерах. Уткин блуждал по Ясной Поляне, привлекая внимание своей камерой,
очень большой, важной, черной. Похожей на пулемет. Многим казался он
телевизионщиком, и поневоле исполнил эту роль как уготованную: взял вдруг
интервью у Балашова под видом того, что с Центрального телевидения, а
Дмитрий Михайлович и наговорил от души, за все годы молчания. "Он наш Союз
еврейским назвал, и я это на пленку заснял, можно отдать сюжет в программу
"Времечко", они покажут". Мы никто не удивляемся, не сомневаемся, скучаем:
ну, назвал, ну, еврейский, ну, покажут -- ну и что?
Дмитрий Михайлович, которого я увидал наконец вблизи, со свитой из пожилых
напомаженных дам. Их просили обождать, чтобы не толпиться всем в комнатах,
но одна из дам вдруг взвилась и стала кричать на девушку-смотрительницу:
"Перед вами великий писатель земли русской, как вы смеете указывать, дорогу
Дмитрию Балашову!" Но притом дама уже обула войлочные музейные и сам Дмитрий
Михайлович обул тапочки на мужицкие сапоги. Вид его в тапочках был
фантастический, однако он и в тапочках не утерял староверского осуждающего
выражения лица.
предмет, опуская и поднимая голову, будто б клал поклоны. Я же помню чей-то
вопрос: "Почему на кресле рабочем Толстого подушка, зачем он подкладывал?"
-- и ответ будничный экскурсовода: "Дело в том, что у Льва Николаевича был
геморрой..." Помню, как глядел на картинки, предметы, старался их запомнить,
но уже думал, знал, что почему-то они позабудутся, а втемяшивается-то всегда
в голову сама собой всякая глупость, мелочь, только и мелькнувшая в уме.
Запомнились старухи, что сидели в каждой комнате в уголке и хранили их
покой. Они тоже были в тапочках, в домашних, взятых на сменку из дома; и эти
обычные поношенные тапочки производили все то же впечатление музейных
предметов, чуть закостенелых, отчужденных от жизни, которые нельзя,
запрещается трогать руками.