том числе и с военно-юридической, хотя об этой науке у меня было довольно
смутное представление.
если вообразить (теперь это было почти невозможно), что когда-то он
серьезно собирался жениться на Кате.
Он женился на какой-то Алевтине Сергеевне, и Нина Капитоновна рассказала,
что он страшно напился и плакал на свадьбе. И, слушая Нину Капитоновну,
Катя смутилась и покраснела. Что же, она догадалась, что Ромашов все еще
любит ее?
руке: "Если бы ты знал, кому ты обязан жизнью!"
право расстрелять интенданта второго ранга Ромашова.
совести нельзя предсказать заранее? На котором обвиняемый скажет:
смерть.
Да и что это за любовь, боже мой! Разве это та любовь, которая делает
жизнь высокой и чистой? Которая превращает ее во что-то новое,
великолепное? Которая, не спрашиваясь, делает человека в тысячу раз
интереснее и добрее, чем прежде?
чувство, в котором оскорбленное самолюбие мешалось со страстью и,
возможно, участвовал даже расчет, от которого (я в этом уверен) никогда не
была свободна эта скучная душа подлеца.
учитель? - будет судить Ромашова. И мне померещилось, что я вижу одинокую
комнату с камином и самого Ивана Павлыча в толстом мохнатом френче. Сурово
вздрагивают седые усы, и глаза смотрят печально и сурово. Он сидит за
столом, а Ромашов, равнодушно-сонно щуря глаза, стоит перед ним. Он
думает, что я мертв давным-давно. Не все ли равно, что скажет ему наш
старый учитель!
протягивает руки к огню. Свидетельница стоит у камина и греет руки, думая
о чем-то своем...
месяца, как я ничего не знаю о ней. И какие два месяца - осень 1941 года!
востока, в городе, где мы решили устроить свой дом, если это когда-нибудь
станет возможно. Бомбят и обстреливают этот город и делают все, что только
в силах, чтобы голодной смертью умерли его жители, которые не желают
сдаваться. Льют тяжелые пушки и тащат их за тысячи километров. Из самой
Германии везут бетон и заливают им стенки траншей и дотов. Каждую ночь
освещают ракетами небо над Невой, чтобы не проскочила по темной воде баржа
с мукой или хлебом. Трудятся ожесточенно, свирепо - все для того, чтобы
умерла моя Катя.
ночном столике, ослепительные палаты, бесшумные сестры, скользящие между
коек, как феи, и т.д. Должно быть, из какого-нибудь рассказа.
Действительность оказалась гораздо проще.
стояли во всех коридорах и даже в столовой, которая была устроена,
впрочем, также в каком-то проходном помещении. Прежде здесь находился
медицинский институт - еще висели на стенах муляжи с мертвыми, страшными
лицами, наполовину содранными, чтобы показать, как расположены нервы. В
витринах еще сохранились расписание лекций и грозные приказы деканов.
назначению. Но для палаты он был слишком велик - мне казалось, что конец
его даже исчезал из глаз, как бы в тумане. В самом деле, когда широкие
наклоненные столбы зимнего солнца пересекали зал, они немного дрожали, как
в настоящем тумане. Здесь лежало около ста человек, почти все рядовые
бойцы. У меня не было документов, и, пока из части не прислали справку,
что есть на свете такой капитан, я лежал с рядовыми бойцами. Впрочем,
разница сказывалась лишь в том, что нам выдавали махорку, а в командирские
палаты - легкий табак.
- с Ленинградского, и, нужно сказать, мало утешительного могли в ту зиму
рассказать люди с Ленинградского фронта.
Петроградскую к Беренштейнам я писал, и Пете на полевую почту, и в
Военно-медицинскую академию, где Катя работала с Варей Трофимовой, как она
писала мне еще в июле. Железнодорожной связи с Ленинградом не было, но все
же письма доставлялись на самолетах, и я не мог понять, почему не доходят
мои. Между прочим, это так и осталось загадкой. Я писал бабушке в
Ярославскую область, не зная, что детский лагерь Худфонда был вторично
эвакуирован куда-то под Новосибирск. Я успокаивал себя только тем, что
если бы с Катей случилось несчастье, кто-нибудь непременно ответил бы мне.
из общественниц - так называли в госпитале женщин, которые добровольно и
бесплатно ухаживали за нами, - рассказала, как она встречала на станции
ленинградский эшелон с ремесленниками и учащимися спецшкол. Это была
суровая женщина, которая со спокойствием, поразившим меня, однажды
сказала, что у нее муж и сын погибли на фронте. Но она заплакала,
рассказывая о том, как мальчиков на руках выносили из теплушек.
месяца лежавшая в гипсе, вдруг разболелась так, что я просто не находил
себе места. Врач назначил меня на рентген, и вот тут я "поддался беде",
как любила говорить тетя Даша.
снимать гипс и ломать какие-то кости, - словом, начинать лечение сначала.
Во-вторых, в кабинете был дьявольский холод, а меня держали часа полтора,
и я, должно быть, простудился, потому что уже к вечеру заметил, что несу
вздор, - это у меня всегда было первым признаком повышения температуры.
операцию, и врачи начали серьезно опасаться, что я останусь хромым.
материя, в особенности как подумаешь, что я был ранен на третий месяц
войны, не сделав почти ничего.
писали иностранные газеты, когда на триста километров к западу от Москвы
из всех сугробов торчали окостеневшие, в дурацких эрзац-валенках ноги!
Почти ничего - в то время как уже шла полным ходом работа по созданию
новейшей морской авиации дальнего действия, - без меня, как будто я
пятнадцать лет не крестил небо над морем во всех направлениях! Почти
ничего - и я даже чувствовал, что с каждым днем от меня уходит то, что
можно назвать "чувством войны", и подступает все ближе всякая ерунда
госпитальной жизни.
получил письмо от Миши Голомба, старого друга, с которым я когда-то летал
на "гробах" в летной школе Осоавиахима. Я не поверил глазам, когда
взглянул на подпись. Но это был Миша; он служил теперь в нашем полку -
приехал через два дня после того, как в газете появился мой некролог.
тогда, когда мы получили твое письмо и убедились в том, что ты жив, но
когда мне сказали, что ты сгорел. Дело в том, что это на тебя не похоже.
Теперь представь, что никому, в том числе и тебе, не приходится возражать
против этой ошибки. Люди стали писать на бомбах "За Григорьева", так что и
после смерти ты продолжал воевать. Полковник сказал речь, в которой
упомянул, что ты представлен к ордену Красного Знамени. Так что поздравляю
тебя и желаю счастья и счастья".
госпитальный садик. Впервые увидел я город, в котором провел уже почти
полгода, и хотя только одна улица - аллея, засаженная липами, открылась
передо мной, но по ней можно было, кажется, судить и обо всем М-ове.
Потом, когда меня стали выпускать в город - сперва на костыле, потом с
палочкой, - я убедился в том, что не ошибся. Город был просторный,
спокойный. Все лучшие улицы стремились взлететь на высокий берег Камы, и
этот разбег напомнил мне родной Энск с его взгорьями на берегах Песчинки и
Тихой. Прежде мне не случалось жить в М-ове, я только пролетал над ним
два-три раза.
М-ов, - и странным показалось мне то чувство возвращения времени, которое
я испытал, когда раздвинулся занавес и великолепно одетые мужчины и
женщины плавно, неторопливо прошлись по сцене, как будто и не было никакой
войны.
Но, точно колесики в часах, так цепляется в жизни одно за другое. На