остатками стекол, недогоревшей ли позолотой куполов и крестов.
готовились похлебать горячей еды, которую в пути из Сибири получали редко,
затем, в перебросках, сортировках, построениях, маршах, и вовсе обходились
где сухарем, где концентратом, грызя его, соленый и каменно спрессованный,
зубами, у кого были зубы.
сразу я упал духом: такую ложку мог иметь только опытный и активный едок.
Деревянная, разрисованная когда-то лаковыми цветочками не только по черенку
и прихвату, но и в глуби своей, старая, заслуженная ложка была уже выедена
по краям, и даже трещинками ее начало прошибать по губастым закруглениям,
обнажая какое-то стойкое красноватое дерево, должно быть, корень березы.
Весной резана ложка, и весенний березовый сок остановился и застыл
сахаристой плотью в недрах ложки.
приобретенная где-то в военной сутолоке, вроде бы еще из ФЗО. Как и всякий
современный человек, за которого думает дядя и заботится о нем постоянно
государство, я не заглядывал в тревожное будущее и не раз и не два был уже
объедаем, обхлебываем на боевых военных путях, потому что, кроме всего
прочего, не научился хватать еще с пылу с жару. Тепленькое мне подавай!..
Вот и сейчас возьмется этот серый метать своей боевой ложкой, которая мне уж
объемнее половника начинала представляться -- и до теплого дело не дойдет,
горяченькие две порции красноармейского супа окажутся в брюхе. В чужом!
ложку туда да обратно, как вдруг заметил, что напарник мой не спешит и
заслуженной своей ложкой не злоупотребляет. Зачерпывать-то он зачерпывал во
весь мах, во всю глубину ложки, но потом, как бы ненароком, вроде от
неловкости, задевал за котелок, из ложки выплескивалась половина обратно, и
оставалось в ней столько же мутной жижицы, сколько и в моей ложке, может,
даже и поменьше.
дебелая, из довоенного теста, может, и из самой Америки, со "второго
фронта", -- точно живое создание, она перекатывалась по котелку от одного
бока к другому, потому что, когда дело подошло к концу и ложки начали
скрести дно, мы наклоняли котелок: напарник мне -- я черпну, наклон к
напарнику -- он черпнет.
ложками в себя, и она не утолила, а лишь сильнее возбудила голод. Ах, как
хотелось мне сцапать ту макаронину, не ложкой, нет -- с ложки она
соскользнет обратно, шлепнется в котелок, может, и в клочки разорвется ее
слабое белое тело, нет, рукою мне хотелось ее сцапать -- и в рот, в рот!
вожделения, я бы, может, так и сделал -- схватил, заглотил, и чего ты потом
со мной сделаешь? Ну, завезешь по лбу ложкой, ну, может, пнешь и скажешь:
"Шакал!"
окраины древнего городка, на тихие российские пейзажи, ничего, впрочем,
перед собой не видя. В моих глазах жило одно лишь трагическое видение --
белая макаронина с порванным, как у беспризорной, может, и позорно брошенной
пушки-сорокапятки, жерлом.
давно уж на свете нет, что унес ее, нежную, сладкую, этот серый, молчаливый,
нет, не человек, а волк или еще кто-то хищный, ненавистный, мне на донышке
котелка снисходительно оставив дохлебать ложечку самого жоркого, самого
соленого и вкусного варева. Да что оно, варево, по сравнению с макарониной?!
жижицы, высоченной из себя, лежала она, разваренная, загнутая вопросительным
знаком, и, казалось мне, сделалась еще дородней и привлекательней своим
царственным телом.
усталых глаз, на которые из-под век вместе с глицеринно светящейся пленкой
наплывали красненькие потеки, я заметил не улыбку, нет, а какое-то
всепонимание и усталую мудрость, что готова и ко всепрощению, и к
снисходительности. Он молча же своей зазубренной ложкой раздвоил макаронину,
но не на равные части, и... и, молодехонький салага, превращенный в запасном
полку в мелкотравчатого кусочника, я затрясся внутри от бессилия и гнева:
ясное дело -- конец макаронины, который подлиньше, он загребет себе.
краю именно ту часть макаронины, которая была длиньше.
седоватой щетиной рот беленькую ленточку макаронины, облизал ложку, сунул ее
в вещмешок, поднялся и, бросив на ходу первые и последние слова: "Котелок
сдашь!" -- ушел куда-то, и в спине его серой, в давно небритой, дегтярно
чернеющей шее, в кругло и серо обозначенном стриженном затылке, до которого
не доставала малая, сморщенная и тоже серая пилотка, чудилось мне
всесокрушающее презрение.
край круто соленую жижицу и поспешил сдавать на склад котелок, за который
взята была у меня красноармейская книжка. До отправки во фронтовую часть я
все время не то чтобы боялся, а вот не хотел, и все, встречаться со своим
серым напарником по котелку.
военный люд, а в туче поди-ка отыщи, по современному говоря,
человеко-единицу.
на ходу мне преподанного урока, может, самого справедливого, самого
нравственного из всех уроков, какие преподала мне жизнь.
согнувшись в три погибели, под ней лежу и плачу. Повар заглядывает под кухню
и хохочет. Друг мой, Слава Шадринов, с досадой и сочувствием спрашивает:
"Ну, чего ты орешь-то? Чего? Все уж!.."
плачу. Ведь и солдат уже опытный, битый, медали на груди, но слезы бегут,
бегут.
Перебитая рука толсто примотана к двум ольховым палкам и за шею подвешена.
Бинты промокли, гимнастерка, штаны, нижняя рубаха и даже сапоги в кровище.
Утирая слезы, я и лицо в крови увозил.
"Да не трись ты рукой-то, не трись!.."
так, что и кисть руки назад передом обернулась. Однако реву-то я не только
от боли, но и от непонятной обиды, растерянности и усталости -- недовоевал
вот, а так хотелось до этого самого "логова" добраться, от ребят отрываюсь
-- от семьи, можно сказать. Как быть без них и жить? Не знаю, не ведаю,
разучился жить один. Инвалидом, наверное, стану. Кому же охота быть
инвалидом? Со Славкой расставаться жалко. И вообще все как-то не так,
несправедливо, неладно...
взревел я.
пришла -- добрались-таки до "логова" мои однополчане, в штурме Берлина
участвовали, на Прагу ходили, в Австрии завершили боевой путь. И на этом
оборвались связи.
фронтовой -- этого я сам раненого выручал, -- Ваня Гергель из Орска, нашел
меня еще в сорок шестом году, и мы, старомодно выражаясь, состояли в
переписке.
и помогает писателю.