свою, даже мелкость пред этими грубыми и прямыми людьми с их суровой
упрямой жизнью, с пожарами городов и смертями, с философскими диспутами в
лесу, у костра, и с постоянной готовностью к подвигу... Только на миг! Ибо
дольше думать и понимать так было непереносно. Словно клубящаяся облачная
пелена, скрывающая вершину горы, вдруг разорвалась, сползла драконьими
извивами, обнажив острые грани ледяной могучей вершины, уже и неживой, и
надмирной в своей торжественной святой красоте. И тотчас новые клубы
облачного дыма торопливо затягивают провал, слишком страшный, слишком
невозможный взору, и с ними ползет-наползает вновь мелочь извилистых дел и
лукавящих слов: надобность новых ласкательств и дружб с князьями
литовскими, надобность новых прехитрых ходов и выходов в секретах
патриаршей константинопольской канцелярии, надобность новых переговоров и
просьб, большинство из коих будут разбиваться об это упрямое княжеское <не
хочу и не буду!>. Притом, что без Руси, без престола владимирского - и это
уже всеконечно понял Киприан - ему не жить и не стоять православию ни в
Литве, ни в греках...
хмур, но в решении своем больше не колебался. Дуня ночью попробовала
опрятно вопросить мужа (все же, как ни любила Дмитрия, а видела и она всю
неподобь свершившегося). Дмитрий долго молчал. Ответил, наконец, тяжело и
спокойно, как об окончательно решенном:
ладонью. Но князь словно бы услышал ее и, верно, давно уже обдумал и это
тоже. Помедлив, с тою же тяжелою обреченностью неотвратимо принятого
решения, домолвил:
отмотавшись от первоочередных святительских дел, кинулся в Селецкую
волость за женой и матерью. Благо, владыке потребовалось собрать
внеочередной хлебный оброк для разоренной Москвы.
ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и
свар с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя
не думать, боясь беды), а восторг был беспричинен - звонок воздух, грибною
прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и
так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние
дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так
страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь - и улетишь,
ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к
родимому очагу! (Не так же ли вот, по осени, уходили в сибирские дальние
дали, мерзли и мокли, гибли в пути, с последней улыбкою незримого,
неведомого счастья на мертвых устах.)
вываживал и кормил Гнедого, боялся от нетерпения запалить жеребца. И все
время длилось, не проходило в нем радостное отчаянье и зовы далекого пути
тревожили душу.
Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы. Но деревня была цела.
Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел
вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не
кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом.
Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в
светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом,
глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез.
Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как любит
жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к
постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло,
когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки:
ладони, заплакал.
знахарка! Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать...
прихлопнуть, и нет ее, - копошилась в ветошках новая человеческая жизнь,
вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной
огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради
сына. И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя,
с испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего
голубую грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его
продолжение на земле.
кисель, выговорил:
оногды просто беда, весь извертитце!
Нежданные слезы опять навернулись на глаза. <Господи! Могла ведь и
умереть! Господи!>
со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из
Острового? (Князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон.) Но были
живы мать и жена и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек их
семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся
ветер бедствий.
матерью наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили сруб и обнесли
усадьбу тыном.
отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а
мужики из Раменского, переменившие нынче гнев на милость, стали за своего
данщика стеной, и соседу пришлось, ворча, уступить и разобрать уже
сооруженную на их земле ограду.
Пимен, Иван узнал одним из первых.
пойдет ли в зачет рождественского корма вывезенный нынче хлеб.
поставленной горнице. Пылали дрова в русской печи. Дым тек потолком, над
самыми головами, и Ивану, что черпал из общей миски в очередь со всеми,
было как-то вовсе наплевать, Киприану или Пимену придет возить хлеб, сыры
и говядину из Селецкой волости. Не стало б нового ратного нахождения! Вот
что долило порой. Ибо вновь Русь была одна меж враждебных сил Орды и
Литвы, и вновь все надежды ее были только на этих вот мужиков из
Раменского и иных сел, деревень и починков, что, авось, не выдадут и
прокормят, да на воинскую силу, не собранную в августе, но потому и не
одоленную в бою.
он вызнал только вчера. И в Островом, куда он недавно мотался верхом, едва
не загнавши коня, начинала брезжить какая ни на есть жизнь...
лихого ворога!
Суметь не погибнуть в сечах, дабы не осиротить жену и мать. Да по всяк час
помнить Господа, не жалея куска для сирого и увечного, памятуя, что и
самому может выпасть та же судьба... Достойно окончить жизнь.
престоле - пусть мыслят такие, как преподобный игумен Сергий!
обрамлением арок, айваны обычно выходили на внутренний двор.
сделанный из этой парчи, обтянутый ею и т. п.
крутом холме).
царей.