войлочный, как сползающая с плеча шуба! "О Боже, Ты, кажется,
положил вернуть ее мне? Что там случилось? Что там делается,
на далекой закатной этой черте? Где объяснение? Зачем стоят
они? Нет. Пропало. Взяли. Понеслись. Это она верно попросила
стать на минуту, чтобы еще раз взглянуть на прощание на дом.
Или может быть, ей захотелось удостовериться, не выехал ли уже
Юрий Андреевич и не мчится ли за ними вдогонку? Уехали.
Уехали.
разглядит их), они промелькнут еще раз, и на этот раз в
последний, по ту сторону оврага, на поляне, где позапрошлою
ночью стояли волки".
еще круглилось над синей линией сугробов. Снег жадно всасывал
ананасную сладость, которою оно его заливало. И вот они
показались, понеслись, промчались. "Прощай, Лара, до свидания
на том свете, прощай краса моя, прощай радость моя, бездонная,
неисчерпаемая, вечная". И вот они скрылись. "Больше я тебя
никогда не увижу, никогда, никогда в жизни, больше никогда не
увижу тебя".
разбросанные по снегу багрово-бронзовые пятна зари. Пепельная
мягкость пространств быстро погружалась в сиреневые сумерки,
все более лиловевшие. С их серою дымкой сливалась кружевная,
рукописная тонкость берез на дороге, нежно прорисованных по
бледно-розовому, точно вдруг обмелевшему небу.
улавливал всЈ с удесятеренною резкостью. Окружающее
приобретало черты редкой единственности, даже самый воздух.
Небывалым участием дышал зимний вечер, как всему сочувствующий
свидетель. Точно еще никогда не смеркалось так до сих пор, а
завечерело в первый раз только сегодня, в утешение
осиротевшему, впавшему в одиночество человеку. Точно не просто
поясною панорамою стояли, спинами к горизонту, окружные леса
по буграм, но как бы только что разместились на них, выйдя
из-под земли для изъявления сочувствия.
от толпы навязывающихся сострадателей, почти готовый шептать
лучам дотягивавшейся до него зари: "Спасибо. Не надо".
отвернувшись от мира. "Закатилось мое солнце ясное", --
повторяло и вытверживало что-то внутри его. У него не было сил
выговорить эти слова вслух все подряд, без судорожных горловых
схваток, которые прерывали их.
совершался в нем: сухой, мнимо деловой по отношению к себе
самому и растекающийся, безбрежный, в обращении к Ларе. Вот
как шли его мысли: "Теперь в Москву. И первым делом -- выжить.
Не поддаваться бессоннице. Не ложиться спать. Работать ночами
до одурения, пока усталость не свалит замертво. И вот еще что.
Сейчас же истопить в спальне, чтобы не мерзнуть ночью без
надобности".
незабвенная! Пока тебя помнят вгибы локтей моих, пока еще ты
на руках и губах моих, я побуду с тобой. Я выплачу слезы о
тебе в чем-нибудь достойном, остающемся. Я запишу память о
тебе в нежном, нежном, щемяще печальном изображении. Я
останусь тут, пока этого не сделаю. А потом и сам уеду. Вот
как я изображу тебя. Я положу черты твои на бумагу, как после
страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок
следы сильнейшей, дальше всего доплескивавшейся волны. Ломаной
извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки,
водоросли, самое легкое и невесомое, что оно могло поднять со
дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого
высокого прибоя. Так прибило тебя бурей жизни ко мне, гордость
моя. Так я изображу тебя".
комнату, которую Лара убрала утром так хорошо и старательно и
в которой все наново было разворошено спешным отъездом, когда
увидал разрытую и неоправленную постель и в беспорядке
валявшиеся вещи, раскиданные на полу и на стульях, он, как
маленький, опустился на колени перед постелью, всею грудью
прижался к твердому краю кровати и, уронив лицо в свесившийся
конец перины, заплакал по-детски легко и горько. Это
продолжалось недолго. Юрий Андреевич встал, быстро утер слезы,
удивленно-рассеянным, устало-отсутствующим взором осмотрелся
кругом, достал оставленную Комаровским бутылку, откупорил,
налил из нее полстакана, добавил воды, подмешал снегу и с
наслаждением, почти равным только что пролитым безутешным
слезам, стал пить эту смесь медленными, жадными глотками.
14
медленно сходил с ума. Никогда еще не вел он такого странного
существования. Он запустил дом, перестал заботиться о себе,
превращал ночи в дни и потерял счет времени, которое прошло с
Лариного отъезда.
записей, по мере вымарок и замены одного слова другим, все
дальше уходила от истинного своего первообраза, от живой
Катенькиной мамы, вместе с Катей находившейся в путешествии.
точности и силы выражения, но они также отвечали внушениям
внутренней сдержанности, не позволявшей обнажать слишком
откровенно лично испытанное и невымышленно бывшее, чтобы не
ранить и не задевать непосредственных участников написанного и
пережитого. Так кровное, дымящееся и неостывшее вытеснялось из
стихотворений, и вместо кровоточащего и болезнетворного в них
появилась умиротворенная широта, подымавшая частный случай до
общности всем знакомого. Он не добивался этой цели, но эта
широта сама приходила как утешение, лично посланное ему с
дороги едущей, как далекий ее привет, как ее явление во сне
или как прикосновение ее руки к его лбу. И он любил на стихах
этот облагораживающий отпечаток.
мазню разных времен о всякой всячине, о природе, об обиходном.
Как всегда с ним бывало и прежде, множество мыслей о жизни
личной и жизни общества налетало на него за этой работой
одновременно и попутно.
истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и
ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. Зимою
под снегом оголенные прутья лиственного леса тощи и жалки, как
волоски на старческой бородавке. Весной в несколько дней лес
преображается, подымается до облаков, в его покрытых листьями
дебрях можно затеряться, спрятаться. Это превращение
достигается движением, по стремительности превосходящим
движения животных, потому что животное не растет так быстро,
как растение, и которого никогда нельзя подсмотреть. Лес не
передвигается, мы не можем его накрыть, подстеречь за
переменою места. Мы всегда застаем его в неподвижности. И в
такой же неподвижности застигаем мы вечно растущую, вечно
меняющуюся, неуследимую в своих превращениях жизнь общества,
историю.
зачинателей за Наполеоном, правителями, полководцами. Он думал
именно то же самое, но не договорил этого со всею ясностью.
Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как
трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры это ее
органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции
производят люди действенные, односторонние фанатики, гении
самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают
старый порядок. Перевороты длятся недели, много годы, а потом
десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности,
приведшей к перевороту, как святыне.
в Мелюзееве, когда революция была тогдашним с неба на землю
сошедшим богом, богом того лета, и каждый сумасшествовал
по-своему, и жизнь каждого существовала сама по себе, а не
пояснительно-иллюстративно, в подтверждение правоты высшей
политики.
отметил, что искусство всегда служит красоте, а красота есть
счастье обладания формой, форма же есть органический ключ
существования, формой должно владеть все живущее, чтобы
существовать, и, таким образом, искусство, в том числе и
трагическое, есть рассказ о счастье существования. Эти
размышления и записи тоже приносили ему счастье, такое
трагическое и полное слез, что от него уставала и болела