последний был чуть ли не распутником от избытка свободомыслия, а первый,
если угодно, помешан на добродетели. Господин Сеттембрини побаивался
"абсолютного духа" и во что бы то ни стало хотел пристегнуть дух к
демократическому прогрессу, возмущаясь религиозным вольнодумством
воинственного Нафты, который валил в одну кучу бога и дьявола, святость и
порок, гениальность и болезнь и не желал признавать никакой оценки, никакого
приговора разума, никакой воли. Кто же из них свободомыслящий и кто
благочестивый и в чем истинное назначение человека и его царства: в отказе
от своего "я" и растворении во всепоглощающем и нивелирующем коллективе,
безнравственном и в то же время аскетическом, или же в "критическом
субъективизме", в котором непозволительным образом переплелись краснобайство
и суровая гражданская доблесть. Ах, принципы и взгляды то и дело
переплетались, внутренних противоречий было хоть пруд пруди, и настолько
трудным представлялось осознавшему свою ответственность штатскому не только
выбрать из них что-нибудь одно, но даже просто их рассортировать и, как
препараты в гербарии, держать в порядке и чистоте, что подчас возникало
большое искушение - броситься вниз головой в "нравственно неупорядоченную
вселенную" Нафты. Все смешалось и переплелось, и Ганс Касторп втайне
подозревал, что спорщики, вероятно, не полемизировали бы с таким
ожесточением, если бы их не угнетало сознание сей великой путаницы.
______________
* Хорошенький иезуит с влажным очажком (франц.).
** Поистине он преступен! (итал.).
Все вместе поднялись к "Берггофу", затем те трое, которые жили там,
проводили иезуита и итальянца к их домику и еще долго стояли там на снегу,
пока Нафта и Сеттембрини спорили - исключительно в педагогических целях, как
прекрасно понимал Ганс Касторп, с тем, чтобы обработать мягкую, как воск,
"ищущую светоча" молодежь. Для господина Ферге, как он сам неоднократно
давал понять, это были слишком высокие предметы. Везаль же утратил интерес к
дискуссии, лишь только перестали говорить о порке и пытках. Ганс Касторп,
опустив голову, ковырял тростью снег и размышлял о великой путанице.
Наконец они расстались. Сколько ни стой, а ни до чего не договоришься.
Трое обитателей "Берггофа" повернули обратно к санаторию, а оба
педагога-соперника, войдя в дом, разошлись по своим углам. Нафта - в свою
шелковую келью, Сеттембрини - в мансарду гуманиста, где стояли конторка и
графин с водой. Когда Ганс Касторп расположился на балконе, ему все еще
слышались боевые клики и звон оружия двух воинств, которые двинулись в поход
под сенью do a dera от Иерусалима и Вавилона, и мерещился грохот жестокой
рукопашной.
СНЕГ
Пять раз на дню за семью столами высказывалось единодушное недовольство
нынешней зимой. Она-де весьма недобросовестно выполняет свои обязанности
высокогорной зимы, в отнюдь не достаточном объеме поставляя целебные
метеорологические средства, прославившие эти края и возвещавшиеся во всех
проспектах, средства, к которым давно привыкли долголетние обитатели
санатория и которые так заманчиво рисовались воображению новичков. Солнце
подолгу не показывается, а отсутствие солнечного света, этого важнейшего
лечебного фактора, несомненно затягивает выздоровление... И что бы там ни
думал господин Сеттембрини относительно чистосердечного стремления больных к
восстановлению здоровья, к возврату с "родины" на равнину, они все равно
требовали того, на что имели право, и уж конечно хотели, чтобы окупились
издержки, которые из-за них несли их родители, их мужья или жены, и выражали
недовольство, где бы ни находились - за столом, в лифте и в вестибюле
санатория. Надо сказать, что администрация выказывала полную готовность
прийти им на помощь и по мере сил возместить убытки. Так, например, был
приобретен новый аппарат "горного солнца", ибо двух уже имевшихся не хватало
для удовлетворения спроса на "электрический загар", очень красивший молодых
девушек и женщин, а мужчинам, несмотря на то что они вели горизонтальный
образ жизни, придававший горделивый и спортивно-победоносный вид. Этот вид
так или иначе приносил свои плоды женщины, ясно отдавая себе отчет в его
технико-косметическом происхождении, были либо достаточно глупы и всеядны,
либо очень уж падки на обман чувств, но эта иллюзорная мужественность их
обольщала и пьянила.
- Бог ты мой! - как-то вечером в вестибюле сказала фрау Шенфельд,
рыжеволосая и красноглазая пациентка из Берлина, длинноногому господину со
впалой грудью, значившемуся на визитной карточке "Aviateur di lome et
E eig e de la Mari e allema de" * он был снабжен пневмотораксом, но к обеду
неизменно являлся в смокинге, вечером же никогда его не надевал, уверяя, что
таков флотский обычай. - Бог ты мой! - сказала она, алчным взором глядя на
E eig e**. - Как он великолепно загорел от горного солнца! Этот черт
точь-в-точь охотник на орлов!
______________
* Дипломированный авиатор и лейтенант германского флота (франц.).
** Лейтенанта (франц.).
- Погоди, русалка! - шепнул он ей на ухо, когда они поднимались в
лифте, у нее даже мурашки прошли по коже. - Вы еще поплатитесь за пагубную
игру глазами. - И по балконам, минуя стеклянные перегородки, "черт и охотник
на орлов" сыскал дорогу к русалке...
И все же искусственное горное солнце никто не мог ощущать как
полноценную замену подлинно небесного света. Двух или трех ясных солнечных
дней в месяц, с необычным великолепием воссиявших из тающих серых туманов и
плотной пелены облаков, когда синева ярче яркого оттеняет алмазное сверкание
белых вершин и животворный огонь обжигает шеи и лица, - двух или трех таких
дней за долгие недели было все же недостаточно для тех, чья участь вполне
оправдывала их чрезвычайную требовательность к всевозможным усладам. Ибо все
эти люди в глубине души полагали, что за отказ от радостей и горестей
равнинного бытия им должна быть гарантирована жизнь пусть безжизненная, но
легкая, приятная и уж конечно беззаботная - вплоть до отмены реальности
времени. Гофрат, правда, пытался заверить, что и в такую погоду "Берггоф"
нимало не напоминает каторгу или сибирские рудники и что здешний воздух,
разреженный и легкий (едва ли не пустой эфир мироздания, бедный земными
примесями, равно добрыми и злыми), пусть даже без солнца, не идет ни в какое
сравнение с испарениями и чадом равнины. Но тщетно! Протест и недовольство
все возрастали, многие грозились уехать без дозволения врачей, а кое-кто
даже привел в исполнение свои угрозы, и это несмотря на печальный пример
недавно возвратившейся госпожи Заломон, болезнь которой вначале протекала
хоть и в затяжной, но не в тяжелой форме, а теперь из-за самовольного
отъезда в сырой и открытый всем ветрам Амстердам стала неизлечимой...
Но все равно, вместо солнца был снег, такие огромные массы снега, каких
Ганс Касторп в жизни не видывал. Прошлогодняя зима в этом смысле тоже не
оплошала, но далеко ей было до нынешней. Нынешняя преуспела так невероятно,
так непомерно, что можно было только диву даваться, до чего же прихотлива и
эксцентрична эта сфера природы. Снег шел напролет, все дни и все ночи, то
реденькими хлопьями, то густой пеленой, шел и шел без роздыха. Те немногие
дороги, которые ежедневно расчищались, походили на ущелья меж снежных стен
выше человеческого роста, точно сложенных из алебастровых плит и радовавших
глаз своим зернисто-кристальным сиянием обитатели санатория вдоль и поперек
изрисовали, исписали их разными сообщениями, шутками и колкостями. Но даже и
между стенами, как ни тщательно здесь разгребали снег, грунт был высоко
поднят, что было особенно заметно по рыхлым обочинам и ямам, в которые вдруг
проваливалась нога чуть ли не по колено ступать приходилось очень
осторожно не ровен час, сломаешь ногу. Скамейки пропали, ушли в снега,
только спинки их там и сям высовывались из белой своей могилы. Внизу, в
курорте, уровень улиц так небывало повысился, что магазины оказались в
подвалах, и спускаться туда с высоты тротуара приходилось по снежным
ступеням.
А на массивы снега падал новый снег. День за днем тихо ложился он при
десяти-, пятнадцатиградусном морозе, не пробиравшем до костей, почти
нечувствительном, казалось даже, не превышавшем двух-трех градусов, ибо
сухой воздух и безветрие лишали его колючести. По утрам было очень темно,
столовая, с веселыми, расписанными по шаблону стенами, во время завтрака
освещалась лунами люстр. К окнам вплотную подступало хмурое ничто, мир,
запакованный в серую вату снежной мглы и туманов. Контуры горных вершин
стали невидимы правда, днем все же можно было на несколько мгновений
различить ближайший хвойный лес: он стоял под ношей снегов и скоро опять
исчезал в мутном мареве время от времени сосна, сбрасывая непосильное
бремя, белой пылью порошила серую мглу. В десять часов солнце чуть
подсвеченным дымком вставало над своей горою, чтобы внести блекло-призрачную
жизнь, тусклый отсвет чувственности в стертый до неузнаваемости пейзаж. Но
все по-прежнему оставалось растворенным в бледной бесплотной нежности, без
единой линии, которую мог бы уследить глаз. Очертания вершин расплывались,
таяли, застилались туманом. Слабо освещенные заснеженные плоскости,
громоздясь одна над другою, уводили взор в небытие. И вдруг наплывало
пронизанное светом облако и, не меняя очертаний, как столб дыма стояло над
отвесной скалой.
В полдень солнце, едва пробившись сквозь тучи, пыталось растворить
туман в синеве. Эта попытка оставалась безуспешной, и все же минутами глазу
чудилось подобие голубого неба, и скудного света хватало на то, чтобы вся
округа, неузнаваемая под волшебным плащом снегов, внезапно засияла алмазной
россыпью. Снегопад в это время обычно прекращался, как бы для того, чтобы
можно было полюбоваться на им содеянное, и этой же цели, казалось, служили и
редко выдававшиеся солнечные дни, когда метель давала себе передышку и
небесный огонь, порвав все завесы, тщился растопить упоительно чистую
поверхность свежевыпавшего снега. Мир тогда становился сказочным и
детски-смешным. Пышные, пухлые, взбитые подушки на ветвях дерев, снежные