Мне было тогда лет двенадцать, Феликсу -- к тридцати, и он говорил, что
станет брать меня в свои компании при условии, что я смогу спокойно отжаться
тридцать раз от пола и двадцать раз присесть на каждой ноге. Как он.
И я по утрам и вечерам до дрожи в локтях отжимался от пахнущего
мастикой пола, считая сдавленным голосом: "...пятнадцать... шестнадцать..."
Потом я отлеживался на шелковистом прохладном паркете и старался не
прозевать мягкие шаги матери в коридоре -- чтобы она не застала меня в
цыплячьей бессильности и не огорчалась. "Ну, сколько сегодня? -- спрашивала
мать, когда я, сдерживая дыхание, шел мимо нее в ванную. -- Продвигается?
Быстренько умывайся и иди завтракать, я уже суп погрела". Мать старалась
придерживаться традиции, заведенной в доме ее отца: "Завтрак съешь сам, обед
раздели с товарищем, а ужин отдай врагу". Были у нее и другие твердые
заповеди.
Я подчистую съедал завтрак, дважды в день пил вонючие пивные дрожжи,
чтобы набрать вес, тайком от матери выпячивал на ночь нижнюю челюсть,
стискивал зубы и заматывал голову, как при флюсе, полотенцем, чтобы иметь
волевой подбородок и характер, но утром обнаруживал подбородок съехавшим на
прежнее место, а локти все так же начинали дрожать на десятом отжиме от
пола.
...Условия старшего брата я выполнил к четырнадцати годам, когда уже не
стало матери, но Феликс как-то рассеянно выслушал про мои достижения,
похвалил, обещал в ближайшее время устроить мне экзамен и уехал в
Загородный, к своей второй жене Лиле, где и пропал надолго.
Друзьям, которым я много и смачно врал про похождения Феликса, я
сказал, что экзамен сдан в лучшем виде и теперь-то старший брат возьмет меня
в компанию -- мы с ним погуляем на славу. А потом, может быть, я вообще
перееду к нему жить -- он приглашал...
Феликс приехал, когда меня собирались исключить из школы и нужно было
идти на педсовет.
...Я подрался в раздевалке с сыном нашей нянечки, и она, огрев меня
шваброй, провопила в гулком вестибюле: "Ах ты, паршивец! Мать в гроб загнал,
а теперь моего сына искалечить хочешь!.."
Я пообещал нянечке, что скоро убью ее, и пошел на Синопскую набережную,
чтобы обдумать, как это лучше сделать. В школе я почему-то пытался скрывать,
что у меня умерла мать.
Я просидел среди штабелей бревен до темноты, и когда фонари на правом
берегу Невы перестали расплываться у меня в глазах, я взял портфель и пошел
на чердак большого дома на Мытнинской.
Меня поймали и привели домой на четвертый день.
Феликс приехал на пятый.
Он сидел возле дубового обеденного стола, курил, что-то отрывисто и
гневно говорил мне, а я, стоя у окна, слушал, как поскрипывает у меня под
ногами паркет, и почему-то больше не боялся брата.
Я тогда, конечно, не знал, что в тот период у Феликса все было очень
непросто в жизни.
Я находился в том неудобном для окружающих возрасте, который принято
называть переходным...
Я надеваю ватник и выхожу на улицу за дровами.
Да, мне тогда было четырнадцать, когда я подумал, что неплохо бы
покончить жизнь самоубийством. Свести, как пишут в книгах, счеты с жизнью.
Я сидел на подоконнике и смотрел на пустынный двор, где пузырились
лужи. Отец был в театре. От мысли, что я никому не нужен, мне делалось
невыразимо горько и грустно. Конечно, надо кончать с этой затянувшейся
шуткой, думал я. Раз! -- и готово. Вот тогда они попрыгают, всплакнут
горючими слезами. Под "ними" я подразумевал отца, сестер, братьев,
племянника Димку и одноклассницу Ирку Епифанову.
Правда, насчет слез племянника я сильно сомневался: он по малолетству
мог и не понять, какого гениального дядьки лишился, а только обрадовался бы,
что можно наконец растащить мои карандаши, альбомы с самолетами и
раскурочить мои самодельный карманный приемник, но с годами бы до него,
безусловно, дошло, что своим нытьем и приставанием он омрачал жизнь великого
человека, и уж тогда угрызения совести не давали бы ему покоя до самой
смерти. Н-да...
Я покачивал ногой в рваном тапке и прикидывал способы сведения счетов с
жизнью. Топиться и застреливаться не хотелось. Утопишься в Неве -- фиг
найдут. Застрелиться нечем. Валялась, правда, под ванной старая поджига, но
с ее хилой убойной силой скорее выбьешь себе глаз или повредишь в мозгу
какие-нибудь нервы. Жить же одноглазым уродом было бы еще тошнее.
Можно еще отравиться, думал я. Но тоже дело сомнительное. Рези в
желудке, предсмертные судороги, синяя физиономия... Да разве найдешь
настоящий цианистый калий или яд африканской кобры. Не найдешь. Придется
травиться каким-нибудь вонючим дустом, а потом орать два часа: "Спасите!
Помогите! Жить хочу!.."
Нет, лучше повеситься. Торжественно и благородно. Как Есенин. В
гостинице "Англетер". Отец говорил, что он в тот день играл там на бильярде
и все видел своими глазами. Многие плакали. Вот и я так же: голову в петлю
-- и порядок! Вы все тяготитесь мною? Пожалуйста! Вот я лежу -- в черном
фраке, цилиндре и белой манишке. Отрешенный от всего земного, и на моих
устах застыла горькая усмешка.
Фрак, цилиндр и манишка лежали в большой пыльной коробке на антресолях
-- их притащил Юрка, когда еще играл в самодеятельности Евгения Онегина.
Хорошо бы еще белую розу в петлицу, фантазировал я. Чтобы та, которая
посмеялась над моими стихами, уронила на нее запоздалую слезу раскаяния.
Я представлял, как за гробом идет наш класс, вся наша школа, рыдают
родственники, пошатываясь, бредет в черном платке Ирка Епифанова. "Боже! --
заламывает она руки. -- Почему я не поверила, что он сам решил для меня все
задачки по физике? Весь учебник, на целый год вперед!.." За гробом несут
венки, мой табель с единственной тройкой по пению, почетную грамоту в
бронзовой рамке -- за лыжный кросс. "Какой это был ученик! -- плачет
классная воспитательница. -- Какие он писал стихи! Второй Пушкин!.." На
крышке гробы лежит моя старая школьная фуражка с надраенной кокардой. Тяжко
бухает оркестр. Траурная процессия выворачивает на Невский -- к Лавре.
Перекрыто движение. "Кто? Кто это скончался?" -- тревожно шепчутся люди.
"Загубили, не уберегли... -- горестно вздыхают в толпе. -- Была бы жива его
мать, она бы такого не допустила".
Рыдают Верка с Надькой -- зловредные сестрицы: "Ах, зачем мы заставляли
его бегать за картошкой и выносить ведро... Зачем мы поднимали его в семь
утра, чтобы он сходил в молочную кухню и отнес Димку в ясли? Прости нас,
Тимоша!.."
Братья держат под руки отца. По их щекам медленно катятся слезы.
"Почему я не взял его пожить к себе? -- хмурится Феликс. -- Ведь ему было
так тяжело в этом аду, где две комнаты на восемь человек..."
"Зачем я позволял, чтобы мне звонила эта глупая театралка Ядвига
Янцевна? -- низко опускает голову отец. -- Она бы никогда не смогла заменить
ему мать. А он был такой ранимый. Прости, сынок..."
Я вытирал слезы и пытался проглотить комок в горле. Да! Надо
повеситься. В ванной. Когда все лягут спать...
Какой же я был идиот.
...Потом я лежал на диване лицом к стене, горела настольная лампа, и
отец тихо ходил по комнате, останавливаясь и прислушиваясь. Есенина из меня
не получилось. Мне было стыдно, и я делал вид, что сплю. На кухне шептались
сестры.
Женщина с высоким голосом вскоре перестала звонить нам, и однажды,
когда уже пришла весна и мы с отцом резали над тазиком проросшую картошку,
подготавливая ее к посадке на огороде, он долго молчал, с хрустом разрезая
клубни и хмуро разглядывая их, и сказал неожиданно тяжелым голосом: "Неужели
ты думал, что я маму забыл? Не забыл, Иван Иванович..." И отложив блеснувший
солнцем нож, пошел курить на кухню. Я слышал, как он открыл там кран и взял
из сушилки чашку.
Да, уникальный я был идиот...
Я захожу с дровами в избушку и топаю валенками, чтобы стряхнуть с них
снег. Феликс рассказывает, как он пытается вытравить из своих сотрудников
рабскую философию. Молодцов, оседлав стул, с улыбкой слушает его. Он любит
Феликса, я знаю. Я тоже люблю, хотя и всякое бывало: братья.
Мы начинаем укладываться спать. На улице метель, и завтра нам придется
туго. Будем вновь разгребать дорожки, протаптывать тропинки и вытаскивать
из-под снега бревна. Феликс, позевывая, листает журнал "ЭКО". Он обещает еще
часок приглядеть за печкой.
Я снимаю с веревки нагревшийся спальный мешок, желаю всем спокойной
ночи и иду в прохладную, примыкающую к кухне комнату. Мне хочется побыть
одному.
Комната маленькая, сыроватая, с отставшими от стен обоями, но летом
уютная и привлекательная -- в ней стоит зеленоватый мрак и прохлада. Она
зовется девичьей.
Ее выстроили для себя сестры. Я помню, как, замотав головы платками,
они тюкали трамбовками хрустящий шлак, который сыпал в опалубку вперемешку с
бетоном отец. Наверное, помогали и Феликс с Юркой, но я вижу только сестер
-- они стоят на высочайших, как мне кажется, лесах и, точно заведенные,
мелко кланяются стене: в руках у них колотушки. Отец выскребает из железного
корыта цементный раствор. Меня используют для мелких поручений, и я
нетерпеливо жду, когда мне разрешат залезть наверх, приподнять за блестящие
ручки обрубок бревна и шлепнуть им во влажно хрустящий шлак.
Сестрам, когда они строили себе отдельную комнатку, было пятнадцать и
девятнадцать. Какие девицы будут сейчас тюкать трамбовками, чтобы построить
себе комнату? Да никакие не будут.
Я ложусь на скрипучий диванчик, гашу свет и думаю о том, что есть
наказания, которые посылает судьба, и есть испытания, которыми она проверяет