боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, -- уже тогда
срезанного, когда, по дровосечному гавкнув -- А чего же
бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и
низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так
просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время
засасывает дыра в будущем, -- хочу я о другом, хочу другое
пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический
дуэлянт (*11). У меня, кажется, скоро откроется третий глаз
сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око,
широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на
лоснистом яблоке. Не тронь! Даже -- сильнее, с сипотой: не
трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой
будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит
свежеобезглавленный. Но все это -- не то, и мое рассуждение о
снах и яви -- тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что
сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не
учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное
искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось
и бежало как пожар, -- и теперь оно кажется таким же
невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной
рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на
огромные, сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо
представляю себе все это, но вы --- не я, вот в чем
непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем
догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить,
чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у
своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его
тоже обновляя этим отражением, -- так что вся строка -- живой
перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако,
добиться его не могу, а мне это необходимо для несегодняшней и
нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и
запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен
неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по
ночам, какое -- Он есть, мой сонный мир, его не может не быть,
ибо должен же существовать образец, если существует корявая
копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне.
Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми
глазами, -- и вдруг трогается темнота под веками, понемножку
переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья,
и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого
ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух,
-- и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так
расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше?
-- да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное
на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы,
которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине.
Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, -- о,
лишь мгновенный облик добычи! Там -- неподражаемой разумностью
светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут
чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер,
складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые
два узора на нем, -- и вновь раскладывается ковер, и живешь
дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца,
без конца, -- с ленивой, длительной пристальностью женщины,
подбирающей кушак к платью, -- и вот она плавно двинулась по
направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, -- все понявшая
и мне понятная. -- Там, там -- оригинал тех садов, где мы тут
бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей
очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает
душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там
сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит
зайчик... И все это -- не так, не совсем так, -- и я путаюсь,
топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где
ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем
меньше вероятность, что найду, схвачу. Нет, я еще ничего не
сказал или сказал только книжное... и в конце концов следовало
бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,
говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться
мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит
высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой
мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но
все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому
столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в
канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни
других детей готовили к благополучному небытию взрослых
истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и
превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных
книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу
сквозняков, -- я знал без узнавания, я знал без удивления, я
знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, --
жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх,
болезненное усилие всех нервов -- не сдать, не прозвенеть... и
до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось
самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,
невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же
запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился
выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,
которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин
в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали
длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и
смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же
долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки,
кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота других детей принимать меня в игру и смертельное
стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к
ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника,
резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня
доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий
голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым
ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых
маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта
учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие
скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный,
ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле
откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть,
что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей
меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился,
появился старейший из воспитателей -- имени его не помню, --
толстый, потный, с мохнатой черной грудью, -- отправлялся
купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным
акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул
полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --
вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея
находилась в третьем этаже), -- я, не думая о том, что делаю,
но в сущности послушно, даже смиренно, прямо с подоконника
сошел на пухлый воздух и -- ничего не испытав особенного, кроме
полуощущения босоты (хотя был обут), -- медленно двинулся,
естественнейшим образом ступил вперед, все так же рассеянно
посасывая и разглядывая палец, который утром занозил... но
вдруг необыкновенная, оглушительная тишина выела меня из
раздумья, -- я увидел внизу поднятые ко мне, как бледные
маргаритки, лица оцепеневших детей и как бы падавшую навзничь
гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до
газона полотенце, увидел себя самого -- мальчика в розовой
рубашке, застывшего стоймя среди воздуха, -- увидел,
обернувшись, в трех воздушных от себя шагах только что
покинутое окно и протянувшего мохнатую руку, в зловещем
изумлении..."
Родионом ровно в десять.)
распоряжался, ему помогали еще трое служителей. На свидание
явилась вся семья Марфиньки, со всею мебелью. Не так, не так
воображали мы эту долгожданную встречу... Как они ввалились!
Старый отец Марфиньки -- огромная лысая голова, мешки под
глазами, каучуковый стук черной трости; братья Марфиньки --
близнецы, совершенно схожие, но один с золотыми усами, а другой
с смоляными; дед и бабка Марфиньки по матери -- такие старые,
что уже просвечивали; три бойкие кузины, которых, однако, в
последнюю минуту почему-то не пропустили; Марфинькины дети --