усвоения, но только следуя им, как они устроены ему Творцом, о котором учит
сама же религия. Таким образом, здесь нет и тени враждебности, высокомерия
или презрительности к тому, что сейчас будет оспариваться с такою силой; и
в этом лежит глубочайшая оригинальность самого приема. Во всемирной
литературе, где подобные оспаривания были так часты, мы чувствуем, что
подходим к чему-то особенному, что еще никогда не появлялось в ней, к точке
зрения, на которую никто не становился. И мы чувствуем также, что эта точка
зрения есть единственно серьезная со стороны нападающей и, пожалуй,
единственно угрожающая для стороны нападаемой. И эта оригинальность в
движении мысли сохраняется и далее: бытие Божие, недоказуемость которого
для ума человека (как в философии, так и в науке) обыкновенно ставится
первым преткновением для религиозного миросозерцания, здесь переступается
как возражение, нисколько не останавливающее. То, что всего более силится
защитить религия, что она затрудняется защитить, -- вовсе не подвергается
нападению, уступается без оспаривания. И строгую научность этого приема
нельзя не признать: относительность и условность человеческого мышления
есть самая тонкая и глубокая истина, которая тысячелетия оставалась скрытою
от человека, но наконец -- обнаружена. Поразительным, ярким свидетельством
этой относительности в самое недавнее время явилось сомнение, исчерпывается
ли действительное пространство тем, которое одно знает человек, одно для
него мыслимо и представимо. Возникновение так называемой неевклидовой
геометрии [Она была открыта впервые Лобачевским, и Казанский университет, в
котором он был профессором, почтил его память изданием полного собрания его
сочинений от своего имени и на свои издержки (один том, Казань, 1883).
Здесь содержатся его труды: "Воображаемая геометрия", "Новые начала
геометрии с полною теориею параллельных" и "Пангеометрия". Подробности о
неевклидовой геометрии и указания на литературу ее -- см. проф.
Вященко-Захарченко: "Начала Евклида, с пояснительным введением и
толкованиями". Киев, 1880.], которая разрабатывается теперь лучшими
математиками Европы и в которой параллельные линии сходятся, а сумма углов
треугольника несколько меньше двух прямых, есть факт бесспорный, для всех
ясный, и он не оставляет никакого сомнения в том, что действительность
бытия не покрывается мыслимым в разуме. К тому, что немыслимо и однако же
существует, может относиться и бытие Божие, недоказуемость которого не есть
какое-либо возражение против его реальности. Исходя из этой относительности
человеческого мышления, Иван отказывается судить, правы или нет утверждения
религии о Том, Кто есть источник всякого бытия и определитель и
законодатель всякого мышления. "Я смиренно сознаюсь, -- говорит он, -- что
у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум
эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего.
Да и тебе советую никогда об этом не думать: есть ли Он или нет. Все это
вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех
измерениях. Итак, принимаю Бога, и не только с охотой, но, мало того,
принимаю и премудрость Его, и цель Его, -- нам совершенно уже неизвестные;
верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы,
будто бы, все сольемся; верую в Слово, к которому стремится вселенная и
которое Само "бе к Богу" и которое есть Само -- Бог" [Разумеются начальные
слова Ев. от Иоанна: "В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово.
Сей бе искони к Богу. Вся тем быша и без Него ничто же бысть, еже бысть".
Гл. I, ст. 1.].
опять встречаемся с оборотом мышления, совершенно неизвестным: тварь не
отрицает Творца своего, она Его признает и знает; она восстает против Него,
отрицает творение Его и с ним -- себя, ощутив в порядке этого творения
несовместимое с тем, как именно сама она сотворена. Воля высшая и мудрая,
из непостижимого Источника излитая в мироздание, в одной частице его,
которая именуется человеком, восстает против себя самой и ропщет на законы,
по которым она действует. "Я тебе должен сделать одно признание, -- говорит
Иван, -- я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно
ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних. Я вот
читал когда-то и где-то про Иоанна Милостивого (одного святого), что он,
когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его,
-- лег с ним вместе в постель, обнял его и начал ему дышать в гноящийся и
зловонный от какой-то ужасной болезни рот его. Я убежден, что он это делал
с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя
эпитимии. Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался... Отвлеченно
еще можно любить ближнего, и даже иногда издали, но вблизи -- почти
никогда". В словах этих слышится страшная ненависть, в основе которой лежит
какая-то великая горечь. "Никто же плоть свою возненавидит, но всякий
питает и греет ее", -- сказано о человеке, сказано как общий закон его
природы. Здесь мы именно видим ненависть против своей плоти, желание не
"согреть и напитать ее", но, напротив, растерзать и истребить. Пример взят
неудачно, от какой-то смятенной торопливости: конечно, со счастьем, с
радостью делал свое дело Иоанн Милостивый, и почти не нужно объяснять
этого. Но эта ошибка в мелькнувшем образе ничего не поправляет; мы
пропускаем ее и слушаем далее. "Мне надо было поставить тебя, -- продолжает
Иван, -- на мою точку. Я хотел заговорить о страдании человечества вообще,
но лучше уж остановимся на страданиях одних детей... Во-первых, деток можно
любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же,
кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и
потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви
не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко, и познали добро и
зло, и стали "яко бози". Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не
съели и пока еще ни в чем не виновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что
любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу говорить. Если
они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны
за отцов своих, съевших яблоко, -- но, ведь, это рассуждение из другого
мира, сердцу же человеческому здесь, на земле, непонятное? Нельзя страдать
неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша,
я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные
плотоядные, карамазовцы -- иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до
семи, напр., лет, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и
с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось, в
прежнее время, резать и детей. Но, сидя в остроге, он их до странности
любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на дворе
детей. Одного маленького мальчика он приучил приходить под окно, и тот даже
сдружился с ним... Ты не знаешь, для чего я это все говорю, Алеша? У меня
как-то голова болит, и мне грустно", "Ты говоришь с странным видом, -- с
беспокойством заметил Алеша, -- точно ты в каком безумии". Причинение
страдания из жажды сострадать есть черта полярности души человеческой,
таинственная и необъяснимая, которую вскрывает здесь Достоевский. Сам он,
как известно, часто и с величайшею мучительностью останавливается в своих
сочинениях [В "Униженных и оскорбленных" -- характер и судьба Нелли, в
"Бесах" -- разговор Ставрогина с Шатовым и его же разговор с Кириловым,
когда тот играл мячом с малюткой, в "Преступлении и наказании" -- дети
Мармеладова; в "Братьях Карамазовых" -- две главы: "Надрыв в избе" и "На
чистом воздухе", где детское страдание почти нестерпимо даже в чтении
("Папочка, папочка, милый папочка, как он тебя унизил!" -- говорит Илюша в
истерике отцу своему). Есть что-то жгучее и страстное в этой боли. В той же
главе люди все называются "больными" и "детьми" (стр. 244). Вслед за этими
сценами и начинается "Pro и Contra", великая диалектика всякой религии и
христианства, которая, будучи задумана много лет назад, все-таки вылилась,
кажется, у автора вдруг, вне всякой связи с ходом действия в романе.] на
страданиях детей, изображая их так, что всегда видно, как и страдает он их
страданием, и как умеет проницать в это страдание: рисуемая картина, своими
изгибами, как нож в дрожащее тело, глубже и глубже проникает в безвинное,
бьющееся существо, слезы которого жгут сердце художника, как струящаяся
кровь жжет руку убийце. Можно чувствовать преступность этого, можно жаждать
разорвать свою плоть, которая так устроена; но пока она не разорвана, пока
искажение души человеческой не исправлено, было бы напрасною попыткой
закрывать глаза на то, что это есть или, по крайней мере, встречается по
какому-то необъяснимому закону природы. Но, конечно, высказав это
признание, можно прийти к "безумию" от сознания, что еще история
человеческая не кончается и еще тысячелетия предстоит этой неустроенной
плоти жить, мучить и страдать. "Выражаются иногда про зверскую жестокость
человека, -- продолжает Иван, оправившись, -- но это страшно несправедливо
и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек.
Тигр просто грызет, рвет -- и только это и умеет". Напротив, человек в
жестокость свою влагает какую-то утонченность, тайное и наслаждающееся
злорадство. От этой черты не освобождает его ни национальность, ни
образование или, наоборот, первобытность, ни даже религия; она вечна и
неистребима в человеке. Клеопатра, утонченная гречанка, когда ее утомляло
однообразие все только счастливой жизни, разнообразила его то страницей из
Софокла или Платона, то изменяющеюся улыбкой на побледневшем лице
невольницы, в которое она смотрела и оно смотрело ей в глаза, между тем как
рука ее впускала булавку в ее черную грудь. Турки, магометане и варвары,
притом занятые хлопотливым восстанием, все-таки урывают время, чтобы
испытать высшее для человека наслаждение -- наслаждение безмерностью чужого
страдания; вот они входят в избу и находят испуганную мать с грудным
ребенком. Они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается,
младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех
вершках расстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется
ручонками, чтобы схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему
в лицо и раздробляет ему головку. Кстати, турки, говорят, очень любят
сладкое [Там же, стр. 268. Намек на любовь турок к "сладкому" имеет более