Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный, несмотря
на жару, и сосредоточенный.
открыто, громко сказал:
молчаливый и страшный, и выдохнул:
Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу
в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно?
Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
староста, шалея от страха и злости, - ты эти дела оставь. Тут дураков нету.
Уходи подобру-поздорову. Уходи!
выкидываешь? "Молюсь, молюсь", - прогундосил он по-церковному. - Так не
молятся. Ты жди, ты терпи, а то: "Я молюсь". Поганец ты, своеволец,
по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен?
За что погубил мужика? Где Семен, говори!
раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, черные и страшные,
как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная
воля выходила оттуда, как заостренный меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не
видал Иван Порфирыч. Одни глаза - огромные, как стена, как алтарь, зияющие,
таинственные, повелительные - глядели на него, - и, точно обожженный, он
бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым
плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все еще
впивались черные и страшные глаза.
на своем обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто
нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться
каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не
решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от
тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все
сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть
прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной
пустоте.
приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они,
сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы
свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха,
и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось
угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом
рассеянном, тяжелом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала
тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределенностью бликов. За
одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клен, и много глаз неотступно
глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они,
старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой
сумятицей чувств, среди этих желтых дразнящих бликов.
ладана и воска царил определенный, отвратительный и страшный запах тления.
Труп быстро разлагался, и к черному гробу, обнимавшему эту расползающуюся
массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только
подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и
трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они
его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого - как думают все люди,
когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого
берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали - и молчало все, и
медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из окна в окно над головами
толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало
веселее и легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно
переступнул затекшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на
паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о
грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без
них произойдет в церкви что-то важное и неожиданное, бросали недокуренные
цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу плечами, как клиньями. И
останавливались: торжественно и просто шло служение, мирно покряхтывал и
откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе
разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу
перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась
дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами - и радостно
перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он
тоже перекрестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
переоблачался в черную бархатную ризу, дьякон причмокнул губами и сказал:
льду-то. По-моему, на этот случай хорошо бы при церкви иметь запасец -
скажите-ка старосте.
по летнему времени, этого запаху за неделю не выкурить. Вы послушайте: даже
борода пахнет. Ей-богу!
заключил:
каждого приковало к его месту, отделило от людей и отдало в добычу
мучительному ожиданию. Читал старый псаломщик. Он видел смерть того, кто
теперь пугал всех из черного гроба; ясно помнил он в невинный кусочек
ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший резными листьями, - в старые,
знакомые, омертвевшие слова оживали в его шамкающем рту, били метко и
больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти наступающие часы
ужаса один он из всех бывших людей любил о. Василия стыдливою и нежною
любовью и близок был его великой, мятежной душе.
всяк земнородный, яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб
вселимся, идеже вкупе царие и нищие. Тем же Христе боже преставлыпегося раба
твоего упокой, яко человеколюбец..."
все почувствовали ее, но долго не замечали глазом. И только те, кто
неотступно смотрел на дружеские листья клена, видели, как позади их
выползало что-то чугунно-серое, лохматое, взглянуло в церковь мертвыми очами
и поползло выше, к кресту.
есть злато и сребро; где есть рабов множество и молва - вся персть, вся
пепел, вся сень..." дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах.
небо было черно, и широкие листья перестали зеленеть: бледными сделались
они, и уже не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и
спокойного. На лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были
серо-пепельные, все лица были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту,
молчаливым и широким потоком вливавшуюся в окна, впитали в себя черный гроб
и черный священник: так черен был немой гроб, так черен был этот высокий,
холодный и строгий человек. Уверенно и спокойно двигался он, и чернота одежд
его казалась светом среди ослепленной позолоты, пепельносерых лиц и высоких
окон, сеявших тьму. Но минутами непонятное колебание и нерешительность
овладевали им; он замедлял шаги и, вытянув шею, удивленно смотрел на толпу,
точно неожиданным чем-то была эта онемевшая толпа в церкви, где привык
молиться он один; потом забывал толпу, забывал, что он служит, и рассеянно
шел в алтарь. Точно двоилось в нем что-то; точно ждал он слова, приказа или
могучего, разрешающего чувства, - а оно не приходило.
образу божию созданную, нашу красоту безобразну, бесславну, не имущу вида. О
чудесе! Что сие, еже о нас бысть таинство; како предахомся тлению; како
сопрягохомся смерти; воистину бога повелением..."
бросали на лица красноватые отсветы, и многие заметили этот быстрый и
необыкновенный переход от дня к ночи - когда все еще был полдень.
Почувствовал тьму и о. Василий, но не понял ее: ему странно почудилось, что
это - раннее зимнее утро, когда один он оставался с богом, и одно великое и
мощное чувство окрыляло его, как птицу, как стрелу, безошибочно летящую к
цели. И дрогнул он, не видя, как слепой, но прозревая. Замедлили свой