получив и какую-то над этими людьми воздушную власть, Белов молчком
посмеялся над детской своей картинкой со зверями, оглядев ее сверху до низу,
будто голую. Он ее так же молчком возненавидел, рассказывая в который раз и
приступами осмеливаясь наврать, приврать, точно в издевку над тем, что и
вправду помнил, видел. Испытывая когда-то одинокие страх и боль, он теперь
от страха и до боли этих людей, усыпленных им в баньке, ненавидел. Он даже
понял, что есть средство куда для них действенней, чем зоопарки и цирки,
пробуя рассказывать о похождениях с девками - все что помнил из общежитской
жизни швейного техникума, где пробавлялся студентиком.
оживился. Ему заказывали уж просто описывать голых этих девок, какие они
бывают разные - что у одних груди козьими рожками, а что у других соски
волосатые и животы. Тут он, нагнетая, бесстыже и со злостью врал - тех
задавливая до удушья, кто наяривал под одеялом. Сеансами этими Белов
раздавливал людей, хоть сами просили их устраивать и он только полеживал в
койке, невидимый в темноте, будто воздушный. И занимал он к тому времени
коечку не простую, а почетную - в теплом закуте, на нижнем этаже, в кубрике
неприкасаемых никакой сержантской падалью. И жрал за троих, отъевшись в
борова. И заваливался на койку дрыхнуть даже средь бела дня. И подворотничок
свой, не побрезговав, а того в конце-концов и желая достичь, заставлял
подшивать робкого неумелого паренька. Или веселился, заставляя подшить,
спороть и тут же опять пришить, каждодневно испытывая такое желание и
каждодневно его удовлетворяя.
что видит их, все злей и упрямей. Дрых он от безделья и лени, не желая уже
дойти по нужде до уборной - и где-то поближе гадил, какой свободой даже
гордился. Очнувшись, изнемогнув дрыхнуть, посылал салажонка за пайкой,
которую и съедал, лежа в койке. Поднять его мог только офицер. Их Белов по
привычке побаивался, как когда- то сержантов. Кто ему хотел угодить, тот
спешил выспросить, что Белову в этот раз приснилось. Белов, который не мог
уже думать ни о чем другом, как только о самом себе, не чувствуя издевки в
угодливости, принимался громоздить очередной сон, будто из бревен. Снилось
ему, что он летал и падал. Снился цирк. Снилась жратва, которая бывает в
ресторанах. Для тех из братвы, с которыми хотел ладить, он устраивал по
старинке сеансы, тогда-то и оживляясь, разжигаясь сам похотью.
списывался, никому ненужный, покидая безвозвратно это степное диковатое
местечко, которое и ему ничем не оставалось дорого. Что с ним будет в другой
жизни, спохватываясь, он не знал, будто и возвращался в никуда. Кроить и
шить пробовал он, готовя парадный мундир к отъезду, но обнаружил со злостью,
что руки дрожат, совсем как у алкаша, и отказываются слушаться, так что даже
нитка с трудом вдевалась в иголку.
ним были земляками, других московского разлива и не было в роте. Пластаясь
вторые сутки на верхней полке плацкарты, где-то посреди русской той равнины
изнемогнув и изнежившись душой, и поведал он боязливо, что вот уж месяц как
снится ему один и тот же сон.
проступком серьезней некуда, ротный капитан Оразгалиев и со злости, и чтобы
взбодрить, наказывал его так, что посылал драить парашу. Параша в помещении
караула была чугунная и скоблил ее Белов кирпичом, будто наждаком, имея
приказ начистить до блеска. Так вот снилось ему, что парашу и скоблит. И к
нему заглядывает нездешний, добрый какой-то Оразгалиев, и говорит, что все
уж блестит, уговаривая кончать работу... "И чего, все же хорошо кончилось",
- тогда и не выдержал я, обрывая заунывный рассказ Белова. Тот затих и лежал
какую-то минутку безмолвно, недвижно, будто спрятавшись у себя на верхотуре,
но досказал в стык усыпляющему колесному перестуку: " А я все скребу и
скребу... Скребу и скребу..."
Земляная душа
тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из
расстроенной полковой читальни, и, может, потому ознакомление с ними
оставляло в душах солдат мутноватый осадок, как если бы опрокинули по чарке
свекольной сивухи и сказали: едрит твою мать.
что постаревшие газеты выдавливали слезу, если печаталось о чем-то большом и
важном, свершившемся само собой, без солдатского ведома, а где четкая
политическая оценка событиям отсутствовала, случался мордобой. Ничего не
ждал от жизни один политрук Хабаров. Он при ознакомлении если и подсаживался
в круг, то украдкой вливал свою личную застарелую тоску в общественную, как
считалось, по международному положению, которое год за годом ухудшалось у
всех на глазах. Политрук даже не заглядывал в газеты. Эти запоздалые новости
ему месяцем- двумя раньше сообщали по телефону дружки из полка. Сообщали,
можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую брехливую их
речь не вслушивался, тосковал. Все заслужившемуся политруку было известно
заранее, будто провидцу. "Как жили, так и будем жить", - говорил он устало
по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что поскупились картошки
послать. "Ну, этого запаса нам чтоб не сдохнуть хватит, а на что будем до
весны жить?"
оставалось как есть, даже простыней не меняли, а скоро пропадал и запас
картошки. Дело с продовольствием обстояло на степном дальнике так, то есть
вот как... Летом жрали увешанную под обрез пайку, чтобы скопить хоть чего-то
на зиму, а также осенью откладывали про запас. Нагрянет же январь, тех
запасов хватит только воробья прокормить, так что и неизвестно, ради чего
приходилось голодать. За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто
совестью отмеренная, никто не знал. События, преображавшие все в мире, до
степных мест не дохаживали, плутались. Потому сама дорога от затерянного
поселенья до Караганды, полковой столицы, казалась служивым длиннее жизни. И
хотя каждый месяц наезжал по ней в поселок грузовик из полка, солдаты
обступали живого, разомлевшего от тряски водилу будто пришельца.
много дел было в этой лагерной глуши у водителя - как разгрузится, так и
видали его, залетного! А картошку все же гнилую привозил. Бывало, что
политрук приказывал отогнать грузовик поглубже в степь, где гнилье
вываливали из мешков - на пайку недельную наскребут, а остальное бросают.
"Так всех снабжают... - вздыхал Хабаров. - Огородец бы свой завести, тогда
существенно полегчает". И с каждым подвозом политрук припасал здоровые
клубни. И скопил их премного для посадки, хотя земледелец из него был
неважный. Он растить не умел картошку и робел перед землей, но вот отдал сам
себе приказ: "Я - политрук, а это самая боеспособная единица. Я умею
стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось
на земле жить, я уже пятьдесят лет потратил."
поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как
из живых на поверку только люди да вши оставались. На солдатах и зеках вши
ходили друг к дружке в гости, братались, а те горемыки, страдая от чесотки с
зудом, нещадно давили на себе празднующих гадов и материли сообща судьбу. На
одном таком рассвете Хабаров поднял в казарме боевую тревогу, по пьяному
своему вдохновенью. Приказал вооружаться саперными лопатами и бежать на
слякотный клочок земли, который был охвачен бескрайней степью, будто
смятеньем.
размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой
солдатня нападала на распростертую землю, потом окапывалась, как это
приказывал Хабаров. "Что роем?" - шептались в холодной грязи. Пьяный
политрук бегал вдоль копошащихся цепей, потрясая над головами пистолетом,
если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: "Налегай на лопаты,
сынки, скорей перекур будет!" Перекопанной земли становилось все больше. Он
обмерял ее долговязыми шагами, точно ходулями, а когда выбился из сил,
приказал всем выстроиться на краю свежевырытого поля. Перед замершим строем
выволокли мешки скопленной в глубокой тайне картошки. Хабаров приказал
проходить гуськом, чтобы каждый, поравнявшись с мешками, протягивал
перевернутую, вроде котелка, армейскую каску. В каску политрук накладывал
картофельных клубней, приказывая зарывать их в землю. "Перепился, сука...
Братва, гляди, наши кровные пайки зарывает". Хабаров душил эти злые шепотки
своим раскаленным от отчаянья криком: "Молчать! Мы не пайки - мы будущее
наше в землю посадили. Через полгода пюре ведрами будем жрать - из одной
картошины килограмм, а то и больше получится. Она вырастет сама в этом поле,
на нее даже не надо затрат труда".
расставлял их в кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из
земли, а их брали втихую на зубок - и плевались, обсуждая между собой: "А
запах есть?" "Нету, как вода. Пожуешь - кислятина."
дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую
погоду боялись летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами.
Хабаров безнадежно запутался. Он накарябал карту картофельного поля, таскал
за собой в планшетке и раздумывал, как добыть урожай. Может, мысли являлись
ничтожные, от бессилья политрук и самодеятельную эту карту в клочья
разорвал. Случилось это в ротной канцелярии ночной порой. Электричество
светило скупо, точно его разбавляли водой. Темно было. Прохаживались по полу
без страха перед Хабаровым мыши и рылись в казенных сводках, взбираясь на
заваленный инструкциями да приказами стол. Политрук в Бога никогда не верил,
но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не
молился, не бил поклонов, а выпрямившись как честный служака на смотру,