грозя пальцем: -- А вы не вставайте!
сквозь зелень накалялся день, и думал о Вале, о том, как ловко
и быстро все сделала с аппаратом, и о том, что если бы такое
существо было рядом... А что еще нужно? Вот только странно, что
ночью к ней рвался этот недотыкомка Назар. Вдруг вспомнилась
моя первая жена Вера. С нею было хорошо месяца два, она была
такая же плотная, синеглазая, с крепким телесным запахом,
играла в гандбол за студенческую команду. Но потом оказалось,
что не понимает ясных и скучных вещей, объяснять каждый раз
было тягостно, лучше молчать, молчали утром, днем, вечером,
когда ложились спать, когда ехали в поезде, в двухместном купе.
И разлука была такой же спокойной, ни одного лишнего слова, как
и двухлетняя жизнь. Не о чем было говорить. Рита показалась мне
Шехерезадой. В первые годы с Ритой разговаривали ночами
напролет: обсуждали знакомых, родственников, книги, фильмы,
фантазировали, спорили бог знает о чем. На Ритиной работе все
время происходили разные истории, кипели страсти, и Рита мне
все рассказывала в лицах, с возбуждением, и я должен был давать
советы, выносить суждения и сочувствовать. Но главное, что было
в Рите, при всех ее качествах и невозможностях,-- она понимала,
что я такое, как я задуман и что из меня получилось. Даже в тот
последний день, когда произошла ссора из-за жировок и Рита
сказала, что я профессор Серебряков, что она всю жизнь
надеялась на что-то во мне, но ничего нет, я пустое место,
профессор Серебряков, я это услышал и не взорвался, потому что
в ее словах была боль, истинная боль, которую я почувствовал.
Профессор Серебряков тоже человек. Зачем уж так презирать его?
Он не гангстер, не половой психопат, он хотел жить, любил
женщину, по-своему, в меру своих сил, и годами без устали
занимался одним -- писал, писал, писал, писал. Тем же, чем
занимался я. Но нельзя же корить людей тем, что они не Львы
Толстые, не Спенсеры. Всего этого я ей не сказал, когда услышал
про профессора Серебрякова, потому что говорить было ни к чему:
решение созрело. В тот день на языке вертелось дурацкое
двустишие, которое я сам придумал. Люблю дурацкие двустишия,
вроде такого, но это мое старое: "Он играет в банде роль,
посылает бандероль". Риту всегда эти шутки раздражали: "Тратить
серое вещество..." Не понимала, что человеку, который всю жизнь
занимается игрой в слова, это вроде разминки.
Рите в ЖЭКе не дали какой-то справки, она пришла разгневанная.
Я ходил и бормотал: "В доме повешенного не говорят о веревке, в
доме помешанного не говорят о жировке..." Это двустишие я и
сказал ей в ответ на профессора Серебрякова. Кирилл, услышав из
соседней комнаты, закричал весело: "Как, как? Папа, повтори!"
Через некоторое время я им сообщил о своем решении. Чемодан был
собран. Кажется, они не приняли мои слова всерьез, да я и сам
не до конца верил собственным словам. Рита заметила ядовито, но
спокойно: "Ага, теперь понятно, почему жировка не была
оплачена".-- "Нет,-- ответил я тоже спокойно,-- я просто забыл.
Жировки будут оплачиваться в срок". Они продолжали мне не
верить. Я тоже себе не верил. Кирилл смотрел на меня, улыбаясь
как-то криво и снисходительно. Однако я попрощался, взял
чемодан и вышел на улицу. На остановке такси, как всегда в этот
час, стояла очередь, и я продрог в своем плаще, было морозно,
как будто не март, а февраль. В такси по дороге в гостиницу
"Варшава" -- где остановился Мансур -- я бормотал: "В доме
повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят
о жировке..."
до конца еще далеко, и решил сегодня не работать, дать голове
отдых. Вышел в сад. Земля на дорожке была мягкая от цветов
акации, они липли к ботинкам, воздух был душен, и это значило,
что зной нависал, в городе могло быть все сорок.
виноградника, выбитая в скале, поднималась в гору тропа. Было
жарко, хотя я шел тенью: сначала под сводами старых чинар, им
лет по полтораста, вокруг них текучая мгла, земля пуста, все
забито исполинской силой, потом -- под высокими яблонями,
грушами, в тени акаций и американского клена. Атабалы сказал,
что плодов в нынешнем году будет мало: нашествие тли. Маленькие
черные мошки облепили ветви, стволы, беленные известью стены
домиков. Садятся на белое. Моя белая рубашка вся в черных
точках, а станешь смахивать -- остаются следы. Зима была
теплой, сказал Атабалы, без снега, и вся эта дрянь не вымерзла.
разговаривали. Он сказал, что звонил Мансур, сегодня приедет.
Просил растопить баню. И с ним приедет товарищ Мергенов.
много. Одиннадцать.
взяли тогда! Но по его лицу, улыбке -- в сухом,
глянцевито-коричневом рту сверкнули белые до синевы, молодецкие
зубы -- увидел, что взяли бы все равно. Жаловался: с маленькими
трудно и с большими тоже. Четыре старших дочери повыходили
замуж, живут отдельно, но у каждой своя беда, надо помогать.
Одна болеет, другая хочет работать, муж не пускает, у третьей
ребенок хилый, в болячках, и не знают, как лечить. У Вали был
муж осетин, работал буфетчиком в Тохире, но жить не смогли,
ревновал ее, как зверюга, бил, запирал на замок, и так и
расстались, он уехал в Бахарден. Плакал, говорил: "Не могу с
тобой жить, зарежу кого-нибудь, лучше уеду". Теперь пристают
всякие, говорят: "Гуляй со мной!" -- а ей какой интерес, она
девушка хорошая, как туркменка воспитана. Не смотрит на
кило купил, она сказала: "Гони его, папа, фулюгана, черта,
своей метлой!" Она Мишку любит, осетина. Что ж делать, если
жить нельзя?.. Товарищ Мансур Гельдыевич тоже, как приедет,
всегда просит: "Пускай Валя постелю принесет!" Она, пожалуйста,
принесет, а больше ни-ни. Потому что -- нет, нельзя. Товарищ
Мансур Гельдыевич сердился. Зачем, говорит, на территории дачи
работников культуры такой некультурный деревенский дом, дети
бегают и тряпки висят? Семья, говорит, у тебя слишком большая.
Гостям смотреть некрасиво. Они отдыхать хотят, а твои дети
плачут и козы гуляют, как в ауле. А без коз и без коровы
Атабалы никак невозможно, детей не прокормишь.
усаживался надолго и говорил, говорил. Обычно я прерывал его
какой-нибудь полувопросительной фразой: "Ну, что ж, пойти
поработать?.." -- "Ага! -- кивал он охотно и улыбался.-- Работа
ишаков любит!" И мы расходились: он к своим кетменям, грядкам,
я -- в дом, к столу. Но сегодня решено было сделать паузу, и я
не прерывал его. Не знаю, отчего так любят со мной
разговаривать. Наверное, оттого, что я терпелив. Они там
говорят, а я киваю и думаю про свое. Вот слушал его и думал:
Толстой прав наполовину, все счастливые семьи счастливы
одинаково, это верно, но и несчастные семьи тоже ведь, боже
мой, несчастливы как-то однообразно. Да и сам он рассказал
такую стандартную историю: муж, любовник, свекровь... Эгоизм?
Это -- недостаток любви. Несчастья происходят от этой
однообразной причины. Однако может ли человек, у которого
одиннадцать детей, быть эгоистом? Немыслимо же! При всем
желании, при любых врожденных качествах это было бы
невыполнимо.
вспоминать про коров: как их трудно было держать при "Кель",
плешивом начальнике. Было лет пять назад, но не мог забыть.
машине.
предупреждали: завтра приедем. Делайте, как хотите, угоняйте,
убивайте. Два месяца прятали корову в ущелье. Траву носили ей
на себе, пять километров в горы. Одну остановку на автобусе и
потом -- наверх, спасли. Потом "Кель" пропал, слава аллаху. Ну,
ну, это очень интересно. Арутюнян расхаживал в шерстяных
плавках с белым поясом по пляжу и говорил: "Процесс
необратим..." Рита и жена Арутюняна ездили в Одессу на толкучку
и покупали барахло. Если бы у меня было хоть четверо детей,
если 6 Рита работала и если бы мы держали корову -- каким бы я
был замечательным человеком! Как только приедет Мансур, нужно
взять его за горло: пускай одолжит рублей триста, потом с
издательством рассчитается. Все-таки нету совести. Знает, что
сижу без гроша, надо слать в Москву, и делает вид, будто его не
касается.
о Мансуре что-нибудь неприятное. Он мой друг, выручает всю
жизнь, дает работу, но временами я его ненавижу. Мансур не
ведущий поэт, местные литераторы относятся к нему иронически,