глядя свысока на его работу. Когда посуда и котлы были перемыты, он сказал
Матюшину мыть полы в столовой комнате и опять глядел на него, ползающего с
тряпкой, из оконца раздатки. Когда были помыты полы, он сказал мыть в
хозблоке, а после хозблока сам подустал и показал опять, какой он может быть
добрый, возвратил Матюшину миску, сказал есть. Матюшин уж чувствовал
откуда-то голод, а может, был это и не голод, а сосущая нутро злоба. Сколько
прошло времени с обеда, он не распознавал. Узбечонок напялил на сухое
змеиное тельце белую поварскую робу и погнал Матюшина в дорогу - пора было
брать тележку и везти ее в полк за пайком.
незнакомого города. Повсюду, куда б ни устремлялся его взгляд, стояли глухой
обороной казармы, тянулись неведомой связью асфальтовые дорожки, тропиночки
из асфальта, росли одинаковые деревца. Никто им не встретился, только при
подходе к столовой набрели они на толпу солдат. Узбечонок приосанился, стал
понукать да покрикивать. Чугунная тележка на трех колесах туго
поворачивалась, Матюшин тащил ее спереди, а потому, верно, если на кого и
походил, то на лошака. Пищевые канистры бились друг о дружку, издавая медный
звон, из-за которого толпа уставилась на них, так что Матюшину сделалось не
по себе средь той толпы, а повар еще подбежал и огрел его по спине кулаком.
Солдатня одобрительно заухала - карантинщика живого они еще не видели, а
узнать такого в Матюшине было нетрудно по чуть обросшей ежистой башке. Ему
стали кричать, чтобы он вешался, но так же одобрительно, довольные, что эти
уж при тележках, что тащат службу. Матюшин видел их штампованные, с медный
пятак, лица - будто их жизням цена была с пятак.
торчали три похожих на колодцы варящихся котла, сошлись поглазеть на
карантинщика все, кто обретался при столовке. Все сплошь похожие на его
узбечонка, так что Матюшин утерял его из виду. Он таскал канистры с лапшой,
а заливал ему из колодца, взгромоздясь на табуретку, опущенный ихний служка,
в грязной до коричневы солдатской робе, который поспешал тараканчиком и
радовался, что оказался заодно с ним у всех на виду. Он что-то командовал
Матюшину на их языке, а узбеки-повара смеялись, глядя на то со стороны.
Никто ему не сказал и слова по-русски, а вся потеха была в том, что он не
понимал, чего ему кричат, верно, делая наоборот, а может, и как хотели они.
Он изготовился к тому, что станут бить, но, когда все сработал,
утихомирившиеся узбеки отвернулись и разошлись. Уж со двора получили они
хлеб, и хлеборез, здоровый жирный узбек с бычьей шеей, которого Матюшин
выделил еще в поварской, смеялся над ним тут, сидя на перине ржаной из
хлеба, а потом подозвал, спросил, как зовут, а узнав, что Василием, сказал
про себя, что он Вахид. И сказал, довольный, что делает его, по-ихнему-то
Вахида, своим братишкой, даст ему отныне, если надо, помощь в полку, а тот
пускай называет его братом. Брат с братишкой, если встретятся, должны
обняться - и он показал, как это надо делать, гулко рассмеявшись.
хлеборезом, с самим Вахидом. Молчком воротились они с груженой тележкой в
лазарет. До ужина держали лапшу готовой на плите, а после ужина опять взялся
Матюшин за работу. Узбечонок злился, курил и ничего не делал, а Матюшин так
и работал, все одно что служил ему по команде. Так долго и тяжко он еще
никогда в жизни своей не работал. За окошком уж смерклось, лазарет отходил
ко сну, но Матюшин должен был свезти на той же тележке бак дневных отходов в
столовую. Узбечонок, шатаясь со своим тесаком в стихшем, что яма, и пустом
от чистоты хозблоке, сказал ему про то, улыбнулся пьяной, неизвестно откуда
взявшейся за день улыбкой и ткнул воздух, давая тычком понять, что посылает
его одного в ночь, а сам остается.
тележку к столовой, где сонливо копошились какие-то подневольные солдаты и
не было уж видно, будто вымерли, поваров. Эти солдаты, которых, верно,
пригнали сюда тайком делать грязную работу, облепили его со всех сторон да
хотели заставить работать на себя. У него ж на них рука не поднялась - в
каждой роже мерещился ему сержантик, это был страх ударить да ненароком
убить. Он их убить боялся, а они-то его пинали, терзали, покуда не заявился
из ночи какой-то сильный человек, от одного взгляда которого они расползлись
по работам, по углам.
этаж, в свою палату, где уснул крепким натруженным сном. А рано утром, когда
все еще спали, его отыскал по палатам и разбудил, похоже, глаз не
сомкнувший, еле ворочающий языком узбечонок - пора было ехать в полк.
и котлы, таскал наверх пайку каптерщику. Каптерщик не отпускал без того,
чтоб не пнуть в спину. В полночь, когда свозил в столовую отходы, поджидали
голодные, забитые солдаты из кухонного наряда. А с утра до ночи томился он в
хозблоке, лишившись чего-то большего, чем свобода, оставаясь один на один с
узбечонком.
орали. Но крики никак не действовали на него, оставался он глух. Работы у
него в лазарете было с полпальца, потому что ничего он не варил, не жарил,
разве что для дружков да для себя, а получал паек готовым из полковой
столовки -- сам же он нарезал хлеб громадным тесаком, с которым не
расставался, всегда носил его в руках, точно он был частью его. А если не в
руках, то в сапоге. Весь день сидел в хозблоке, выходил наружу только ночью.
Ташкентом, к нему ездили через день жена, младшие братья, привозили ему из
дома еду. Но и солому эту привозили, он прятал в мешочке под печкой и давно
сошел с ума, высыхал да умирал на глазах от этого курева. Повар улыбался
тупо да отмалчивался с лазаретными, но хитро так прятался в нем сумасшедший,
молчком да с улыбочками. Если ж он что-то чувствовал, к примеру, начинал
бояться, то страх овладевал им всем, вываливался грыжей из души, а испугать
его так, насмерть, могла брякнувшая на полу пустая кастрюля. Работать он и
вправду не мог, его уж и нельзя было даже заставить работать. По ночам он не
спал, потому что не мог спать, как человек, если только не обкуривался до
бесчувствия. И то, что ножа не выпускал из рук, имело особый смысл --
хлебный тесак был той ниточкой, что единственно связывала его с жизнью,
иначе он вовсе ничего не чувствовал, не понимал. Он убивал себя, но будто бы
играл со смертью, ставшей для него безлично чьей, а никто этого не ведал. Он
подстерегал Матюшина, когда они оставались в хозблоке наедине, дожидаясь
мига, чтобы тот нагнулся или присел на табуретку, и тогда подскакивал сзади
и прихватывал его горло тесаком. Когда случилось это в первый раз, Матюшин
только и успел растеряться от неожиданности его прыжка. Подумал он, что
повар петушится, попугивает, хотел откинуть его руку. Узбечонок же весь
задрожал, сдавил горло тесаком, ничего не говоря, и тогда, выпучивая глаза,
Матюшин, как и он, задрожал. Этот его страх смерти потихоньку успокоил
повара, а может, и спас жизнь
пережив то же самое, выждал, что опустился нож, и с маху об стенку пришиб.
Узбечонок и сделался как пришибленный, забился в угол. Но через день все
повторилось. Обкурившийся повар уж заставил Матюшина осесть на пол, заполз с
ним в угол, не отнимая от горла тесака, готовый чуть что полоснуть. Никто б
не пришел на помощь. Спросонья добегали разве до сортира, в остальных частях
здания даже не положено было гореть свету - хозблок погружался в ночь, будто
с дырой в днище, захлебывался ее черными водами и тонул. Узбечонок,
пьяненький от курева, требовал поминутно ответа, хороший он человек или нет,
гуляет на воле или нет его жена. Матюшин сказал, что хороший он человек, и,
получив отдышку, ответил и про жену его наугад, что хорошая она женщина, но
тесак впился в его горло. Повар взвыл дико, давая ему какой-то миг, и
Матюшин вскрикнул, цепляясь судорожно за слова:
то же самое, слыша уж только этот ответ, который отчего-то завораживал его.
Забывшись, он стал рассказывать про жену, жаловаться, что она хочет его
убить, приносит отравленную еду и что у нее уже есть другой муж, который
тоже хочет его убить. И пытал он Матюшина, как если бы тот мог знать правду.
Матюшин твердил вслед за ним, будто эхом, что жена хочет его убить, и это
длилось полночи, так что и он уж отвечал узбечонку как в бреду, а стоило
шелохнуться и замолчать, повар тут же взвивался и начинал дрожать. После до
того он забылся, что выпустил наконец тесак. Желание им овладевало покурить
свою сигаретку, другая уж мучила дрожь. Матюшин, думая, что сбежал от него
чудом, остаток ночи не спал. Но узбечонок утром пришел за ним полуживой,
будто до утра кто-то его самого пытал да мучил в хозблоке. А пора было в
столовую, получать паек. Повар сказал ему вставать, а сам свалился на
свободную, пустую, уснул.
отужинали, и полез голодно под плиту. Он покурил, забившись в тот угол, где
отсиживали они вдвоем ночь. Матюшин, стоя к нему спиной у мойки, почуял
гремучий душок травы, что змейками расползался по хозблоку. Чуял он каждый
миг, что повар оживает, уж таится молча в углу. Потом он выкарабкался и стал
бродить без дела, так ничего и не говоря, сам по себе. Крадучись, вышел в
пустую столовую, ходил там, и шаги его то были слышны, то пропадали, будто
вышмыгнул из столовой. Извелся, воротился в хозблок и раскричался на
Матюшина - был им недоволен, а в руке его уже болтался тесак. Но тут Матюшин
встал как вкопанный и обрушился на повара не криком, а возмущенным шквальным
ором, в который вложилась вся его душа. Узбечонок съежился и глядел на него
тускло слезливыми, злыми глазками, как если бы тот не орал, а ударил. И он
ударил по руке, выбил тесак, а потом схватил узбечонка, поволок, разбрасывая
с грохотом посуду. Матюшин бил его, думая, что убивает, упиваясь каждым
звуком, вырывающимся наружу из этого хилого, гнилого тельца.
пронзающей мучительной сладости, волоча его, полудохлого, да швыряя об
стены. - Убью!
Повар был живой, живуч, и стоило бросить его, как он стал сам двигаться, а