гипсовые слепки с античных статуй, а в большом шкафу помещалось множество
всевозможных деревянных форм и игрушечной мебели, тоже служивших моделями.
Г-н Драгемюллер, коренастый мужчина с кругло подстриженной бородой, носил
дешевый каштановый парик, предательски оттопыривавшийся на затылке.
Собственно, париков у него было два: один с короткими волосами, другой с
более длинными; когда г-н Драгемюллер подстригал себе бороду, он надевал
первый. Он и вообще был человек не без странностей. Так, например, он
говорил не карандаш, а "графит". От него всегда разило маслом и спиртом, и
многие уверяли, что он пьет керосин. Счастливейшими в своей жизни он
почитал те часы, когда ему приходилось заменять кого-нибудь из учителей и
преподавать другие предметы. В таких случаях он читал целые лекции о
политике Бисмарка (*83), сопровождая свою речь своеобразным жестом, -
точно он чертил спираль от носа к плечу, и со страхом и ненавистью поносил
социал-демократов.
Социал-демократия стучится в двери!
запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб
своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: "Перспектива!"
"Густая тень!" "Графит!" "Социал-демократия!" "Объединяться!" - и
переходил к следующему.
мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги,
спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и
отправились по домам.
маленькой красной виллы. Оттуда юному графу Мельну предстояло в
одиночестве пройти еще порядочное расстояние до отцовского хутора, а у
него даже пальто не было.
грязью ложившийся на мостовую. У калитки будденброковской виллы мальчики
расстались. Но когда Ганно уже прошел половину палисадника, Кай вернулся и
обвил рукой его шею.
фигура в потрепанной куртке исчезла в метели.
здороваться с матерью. Она сидела на оттоманке, читая какую-то книгу в
желтой обложке. Покуда он приближался к ней по ковру, Герда в упор
смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами с голубоватыми
тенями в уголках. Потом обеими руками взяла голову сына и поцеловала его в
лоб.
для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра
пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл
очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть
на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты
теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном - все загораживала
серая стена соседней виллы.
маленький Иоганн и мамзель Клементина. После обеда Ганно приготовил в
гостиной все, что нужно для музицированья, и, дожидаясь матери, сел за
рояль. Они сыграли сонату Бетховена, опус 24. В адажио скрипка пела, как
ангел. Но Герда все же осталась недовольна, она отняла инструмент от
подбородка, поглядела на него и заявила, что он не настроен. Дальше играть
она отказалась и ушла наверх отдохнуть.
на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на
запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул
дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый
сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд,
уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался,
становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал
импровизировать.
несуществующей мелодии, фраза всего в полтора тахта. И когда под его
руками, с силой, которую в них невозможно было предположить, эта фраза
впервые одноголосо прозвучала в басу и казалось, что трубы сейчас
единодушно и повелительно возвестят о ней, как об истоке и начале всего
последующего, еще невозможно было предположить, что именно Ганно имеет в
виду. Но когда он повторил ее в дисканте, окрашенную серебристым тембром,
выяснилось, что она состоит всего лишь из тоскливого, скорбного перехода
одной тональности в другую - коротенькая, несложная находка, которой,
однако, точная, торжественная решительность замысла и исполнения придали
своеобразный таинственно значительный смысл. А потом среди взволнованных
пассажей стали неустанно набегать и исчезать синкопы, ищущие, блуждающие,
прерываемые внезапными вскриками, словно вскрикивала чья-то душа,
растревоженная тем, что она услышала и что не хотело смолкнуть, а,
напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии,
вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня. Все яростнее становились
синкопы, неумолимо теснимые торопливыми триолями; но вот прорвавшиеся в
них возгласы страха стали принимать более четкие очертания, слились
воедино, выросли в мелодию и, уже подобно молитвенно-страстному трубному
гласу, могучие и смиренные, все подчинили своей власти. Неудержимо
надвигающееся, взволнованное, ищущее и ускользающее смолкло, покорилось; и
в наивно-простом ритме вдруг прозвучал скорбный, по-детски молящий хорал,
кончившийся аккордом, каким обычно заключают богослужение, - фермата и
затем полная тишина. Но вот совсем тихо, в серебристом тембре, опять
зазвучал тот первый мотив, та несложная, простенькая, но таинственно
звучащая фраза - сладостный, болезненный переход из одной тональности в
другую. И вдруг поднялся неистовый мятеж, дикая суета, управляемая только
возгласами, словно звук фанфар, выражавшими исступленную решимость. Что
случилось? Что готовилось? Казалось, рог воинственно зовет в наступление.
Силы стали стягиваться воедино, концентрироваться, возобладали более
жесткие ритмы, и возникла уже совсем новая дерзкая импровизация, что-то
вроде охотничьей песни, задорной и стремительной. Но радостной она не
была: гордое отчаяние звучало в ней, ее призывы походили на возгласы
страха. И опять в эти прихотливо пестрые гармонические фигуры мучительно,
смутно и сладостно вступил тот первый, загадочный мотив. И вслед за тем в
безудержной смене событий, сущность и смысл которых не поддавались
разгадке, возникло такое богатство звуковых причуд, ритмических и
гармонических, с которыми Ганно уже не мог совладать, но которые рождались
под его пальцами, - он чувствовал их всем своим существом, хотя сейчас
впервые с ними столкнулся. Он сидел, склонясь над клавишами, полураскрыв
рот, с отсутствующим, где-то витающим взглядом, и русые волосы мягкими
завитками спадали на его виски. Что это было? Что он чувствовал?
Преодолевал страшные препятствия? Взбирался на неприступные скалы?
Переплывал бурные потоки? Проходил через огонь? И точно громкий смех или
непостижимо радостный посул, вплетался сюда тот незатейливый первый мотив,
тот переход из одной тональности в другую... Казалось, он зовет ко все
новым, могучим усилиям. Его сопровождал неистовый, переходящий в крик
прибой октав, а затем начался новый прилив - неудержимое, медленное
нарастание, хроматический порыв ввысь, полный дикой, необоримой страсти, в
которую вторгалось наводящее страх, обжигающее пианиссимо, - словно почва
ускользала из-под ног человека, и он летел в бездну вожделения... Опять
где-то вдали тихо прозвучали первые аккорды той скорбной молитвы, но их
тотчас же смыли волны прорвавшихся какофоний; эти валы нарастали,
подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова
рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас,
когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже
нестерпимым... И он наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги
страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса,
распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные
стены... Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная
удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие,
которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое - тот,
первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная
оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась
сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала,
всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое
великолепие воображаемой оркестровки... Что-то тупое, грубое и в то же
время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было
в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой,
простенькой фразы в полтора такта. Более того, было что-то порочное в
неумеренном, ненасытном наслаждении ею, в жадном ее использовании, что-то
цинически отчаянное, словно порыв к блаженству и гибели, было в том
вожделении, с которым из нее высасывали последнюю сладость, высасывали до
отвращения, до тошноты, до усталости. И вот наконец, в изнеможении от всех
излишеств, зажурчало долгое, медленное арпеджио в moll, поднялось выше, на
один тон, растворилось в dur и замерло в скорбном трепете.
на грудь, бессильно сложив на коленях руки. Потом поднялся и закрыл рояль.
Он был очень бледен, ноги его подгибались, глаза горели. Он прошел в
соседнюю комнату, растянулся на оттоманке и долгое время лежал не
шевелясь.
закончившуюся вничью. Но еще и после полуночи, при свечке, он сидел за
фисгармонией и мысленно, так как в этот час уже надо было соблюдать
тишину, что-то играл, хотя и собирался встать утром в половине шестого,
чтобы приготовить хоть самые необходимые уроки.