определенности, незатуманенности во всем -- этикете, правилах общежития,
законах, регулирующих отношения, в том числе и половые. Проблема шире --
насколько шире для Байрона Стамбул и Турция, ставшие репрезентацией нового
мира. Восток-Юг казался выходом из системы условностей, разработанных на
рафинированном Западе-Севере. Восток -- реальность которого во многом была
создана поэтическим воображением -- представлялся свободой.
Гюго, Скотт, -- Байрон занимает особое место: он на Востоке жил. И
почувствовал вкус к простоте, к резким и оттого внятным контрастам. "Я
предпочел бы Медею любой женщине" -- это желание остроты, которая
предпочтительнее цивилизаторской нивелировки. "Любовь -- для свободных!"
брюзжание по поводу своей страны -- самого организованного в то время
британского общества: "Терпеть не могу ваш Гайд-парк, ваши казенные дороги,
мне нужны леса, ложбины, пустоши, в которых можно раствориться. Мне противно
[знать], куда ведет дорога, и отвлекаться на верстовые столбы или на мерзавца,
требующего два пенса на заставе". (Сравним с раздражением россиянина на
платных дорогах Америки или Франции, даром что дорогах превосходных.) В "Дон
Жуане" Байрон еще резче: "Дорога в ад очень похожа на Пэлл-Мэлл". Везде в
письмах с Востока он называет Британию -- your country: "ваша страна".
"Родственные узы кажутся мне предрассудком, а не привязанностью сердца,
которое делает свой выбор без принужденья". Он и сделал непринужденный выбор в
пользу восточного обычая против западного устройства.
"Вот слово турка -- это надежное слово, а на греков полагаться нельзя...",
"Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники -- со всеми пороками турок, но
без их отваги", "Я провел изрядное время с греками, и хотя они уступают
туркам...", "То достоинство, которое я нахожу у турок повсеместно..." и т. д.
Рассел. Да, но это величайший парадокс жизни Байрона, предпочитавшего Восток
Западу и не ставившего христианство выше ислама. Более того, его жена
Аннабелла и Исаак Дизраэли оставили свидетельства о том, что он всерьез
обсуждал идею перехода в ислам. Свободу Байрон, правда, ценил выше и Востока,
и Запада, и любой из религий. За это и умер в Миссолунги официальным -- по
провозглашению султана -- врагом своей любимой Турции.
Э. Дж. Трелони.
и, главное, умозрительный): иного пространства -- огромного, немеряного,
незанятого; иного времени -- глубже древность, дольше день, медленнее ритм;
иного человека -- подчиненного своим неведомым условностям, оттого казавшегося
безусловнее, первозданнее, свободнее.
Библии, Александра, крестоносцев, Наполеона. Отсюда -- новый для западного
сознания размах ориенталистских поэм Байрона, отсюда его необычные, поразившие
воображение столь многих и породившие столь много подражаний сюжеты и герои
"Гяура", "Абидосской невесты", "Корсара", "Лары", вдохновленного Востоком
"Чайльд Гарольда", освоившего Восток "Дон Жуана".
самоизгнанием, -- едва что-то шло не так, заводил речь о Юге и Востоке: он уже
знал, как нужно бороться с прославленным им же самим сплином.
сложилась ровно наоборот. Двумя годами позже в сочиненных по мотивам Байрона
"Новых стансах к Августе" он -- как оказалось позже, полемически и пророчески
-- сформулировал: "Мне юг не нужен". Ему в самом деле нужен и дорог всегда был
Запад и Север, а не Восток и Юг. Он и в Ялту, и в Венецию ездил -- зимой. "Я
предпочел бы Медею любой женщине", -- сказал Байрон. По Бродскому, Медея --
внедрение восточной дикости в эллинскую цивилизацию: наведение ужаса. И
перемещение из Турции в Грецию -- антибайроновское. Под "Путешествием в
Стамбул" значится: "Стамбул -- Афины, июнь 1985", и эта строка -- не справка,
а важный эпилог с обозначением культурных и эмоциональных полюсов, где тире --
выдох: выход. Возвращение к норме. Турция сопрягается с Грецией --
по-байроновски, только с обратным знаком.
Посейдона видна глубоко процарапанная подпись Байрона. Тот расписывался всюду.
Я видел его автограф на руинах храма в Дельфах: он почти незаметен, но опытные
гиды смачивают мрамор водой, и имя проступает. Байрон был настоящий турист:
"Должен сказать, я никогда не считал удачной мыслью Nil admirari". Этот
антитуристический принцип -- "ничему не удивляться" -- в равной степени чужд и
Бродскому. Он начисто лишен столь распространенного среди соотечественников
снобизма, этакой оттопыренной губы: "видали".
увиденного и пережитого в Стамбуле.
Сицилии, обожавший шумный, грязный, опасный Неаполь, находивший очарование в
неприглядных мексиканских базарах, -- решительно не воспринимает Стамбул. При
этом никаких особых неприятных обстоятельств не было: короткий визит протекал
гладко и стандартно.
Байрон, -- в гостинице "Пера палас", напротив моей "Лондры". Украшенная теперь
сателлитной тарелкой на крыше, "Пера" -- по-прежнему самый примечательный
отель Стамбула, как и во времена, когда тут жили Грета Гарбо и Агата Кристи, с
тяжелой гаремной роскошью интерьера арт-нуво. Вечером в ресторане какой-то
гнесинский виртуоз за роялем чередует "Очи черные", шопеновский вальс, "Из-за
острова на стрежень". В меню -- шиш-кебаб Карс. Как протянулись турецкие
щупальца: в самом деле, Карс-то у них, как и Арарат.
детства: импозантное сооружение на Петроградской стороне. Не чета жалкой
московской мечети в Выползовом переулке, единственной на огромный город
советских времен, в котором татары занимали второе место по численности после
русских: грязный двор, сломанные двери в сортире с узкогорлыми кувшинами для
подмывания, но в скромном молельном зале -- вдруг роскошные синие ковры,
подарок иранского шаха. Ленинградская мечеть напоминает стамбульские -- может,
и это сыграло роль?
значительнейших мест мировой истории: "...Город этот -- все в нем -- очень
сильно отдает Астраханью и Самаркандом". И еще усугубляя, уточняя за счет
знакового имени: "...Помесь Астрахани и Сталинабада".
не видал мавзолей Ататюрка в Анкаре -- высокий, широкий и пустой город на
холме над столицей не сравнить с крохотными кубиками на Красной площади.
Впрочем, культ Ататюрка -- в стране повсюду. Бюсты у любого казенного
заведения, будь то полицейский участок или школа. На сувенирных тарелках в
обрамлении одинакового орнамента -- Ататюрк, Сулейман Великолепный, Ататюрк,
Богоматерь с младенцем, Ататюрк. Фотографии вождя в каждой парикмахерской,
овощной лавке, автобусе -- чего не было с образом Сталина, который не
позволяли так профанировать. Здесь же демократия и свобода, запретить или
навязать портрет нельзя -- значит, это любовь.
Константинополь.
императоров ХХ века.
точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе, временами почти
статья, едва не трактат, существует по законам лирического стихотворения.
Неуязвимость же "Путешествия" в том, что автор то и дело -- как ни в одном из
своих сочинений -- признается в субъективности. И главное -- постоянно
перемежает утверждения самоопровержениями. Эссе о Стамбуле -- наглядный пример
той жизненной позиции, которую Бродский сформулировал в обращенном к Томасу
Венцлове "Литовском ноктюрне": "...Вся жизнь как нетвердая честная фраза на
пути к запятой". Запятая необходима и после названия города, о котором идет
речь, -- перед уточняющим историческим его именем.
сравнив мечети с жабами, а минареты с угрожающими ракетами, все же
оговаривается: "На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят сильное
впечатление..."; не зря оправдывается: "Наверное, следовало... взглянуть на
жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как
чуждую толпу ... психологическую пыль". Говоря о том, что на Востоке нет "хоть
какого-нибудь подобия демократической традиции", он подчеркивает: "Речь...
идет о Византии до турецкого владычества... о Византии христианской".
антивосточная, антиисламская декларация. И снова понятно, что речь не
собственно о Востоке и исламе как таковых, а о подавлении личности, об
авторитарности, всяческой несвободе вообще.
двух страниц. Как нигде, Бродский иллюстрирует здесь свой тезис о сугубой
важности композиции -- "самое главное, что за чем идет", как он выражался.
Чередование живых зарисовок и "теоретических" фрагментов. Первые -- стихи в
прозе: "Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени