увижу вас. Что же? Не это ли награда, которую вы даруете мне за то, что я
люблю вас так нежно. Но, будь что будет, я решилась обожать вас всю жизнь и
никогда ни с кем не видеться, и я заверяю вас, что и вы хорошо поступите,
если никого не полюбите... Прощайте. Любите меня всегда и заставьте меня
выстрадать еще больше мук".
именно наслаждаясь музыкой, созданной с помощью слова, такого наивного,
такого беззащитного, он полностью доверился этой детской болтовне и впервые,
быть может, пусть и отдаленно, осознал, что словотворчество есть тайна.
письма, подражания, стихотворные переложения, обширные комментарии. У него
хватило ума не заглядывать в "зады" книги, не гасить в душе той музыки,
которая не то чтобы ошеломила или обрадовала его, она подняла его над
землею, над этим слишком грохочущим, слишком ревущим современным миром. Ему
было не то чтобы стыдно, ему было неловко в себе, неудобно, тесно, что-то
сдвинулось в нем с места, выперло вроде "гардеропа", и, куда ни сунься,
непременно мыслью иль штанами за него зацепишься. Одна фраза трепетала,
пульсировала, билась и билась жилкой на слабом детском виске: "Но как можете
вы быть счастливы, если у вас благородное сердце?"
заставляло обмирать спиной, испуганно озираться, и во сне или наяву зрело
твердое решение: пойти, отыскать французика, покинувшего самую в мире
замечательную женщину, по-милицейски, грубо взять его за шкирку, приволочь в
монастырскую тихую келью и ткнуть носом в теплые колени женщины -- цени,
душа ветреная, то, по сравнению с чем все остальное в мире -- пыль, хлам,
дешевка.
Глава шестая
аллергиям, -- заболела с приходом холодов. В деревне, на дикой воле, не
утесненное детсадовскими тетями и распорядками дня, укреплялось дитя
физически и забывалo застольные церемонии, рисунки, стишки, танцы. Дитя
резвилось на улице, играло с собачонками, дралось с ребятишками, делалось
толстомордое, пело бравую бабушкину песню: "Эй, комроты, даешь пулеметы!
Даешь батарею, чтобы было веселее..."
бабки, прибыла болезная внучка в село Полевка. Молодой папуля устал за
дорогу от вопросов дитяти, от дум и печалей земных, да еще ногу натрудил
крепко: автобус далее Починка не пошел -- механизаторы во время уборочной
совсем испортили дорогу в глухие деревни, никто туда не ездил, да и не шел,
по правде-то сказать. Когда Сошнин со Светкой шлепал по грязи, меж редких
домов, просевших хребтом крыш по Полевке, к рамам липли cтарушечьи лица,
похожие на завядшие капустные листья, -- кто идет? Уж не космонавт ли с неба
упал?
поспать и подаваться пехом в Починок, а из него в незабвенный Хайловск и
потом на электричке домой, был вынужден выслушать все здешние новости и
прочесть поданную тещей бумагу под названием "Заявление-акт": "Товарищ
милиционер, Сошнин Леонид Викентьевич! Kак все нас, сирот, спокинули и нет
нам ни от кого никакой защиты, то прошу помощи. Вениамин Фомин вернулся из
заключения в село Тугожилино и обложил пять деревень налогом, а меня, Арину
Тимофеевну Тарыничеву, застращал топором, ножом и всем вострым, заставил с
им спать, по-научному -- сожительствовать. Мне 50 (пятьдесят) годов, ему 27
(двадцать семь). Вот и посудите, каково мне, изработанной, в колхозе
надсаженной, да у меня еще две козы и четыре овечки, да кошка и собака Рекс
-- всех напои, накорми. Он меня вынуждает написать об ем, что, как пришел он
ко мне в дом -- никакого дохода нет от него, одни расходы, живет на моем
иждивенье, на работу не стремится, мало, что пьет сам, на дороге чепляет
товаришшев и поит. Со мной устраивает скандалы, стращает всяко и даже
удавить. Я обряжаю колхозных телят, надо отдых, а он не дает спокой, все
пьянствует. Убирайте ево от меня, надоел хуже горькой редьки, везите куда
угодно, хоть в ЛТПу, хоть обратно в колонию -- он туда только и принадлежит.
Раньше, до меня, так же дикасился, засудили ево за фулюганство, мать
померла, жена скрылася, но все ли я еще скрывала -- доскрывалася, хватит!
Все кости и жилы больные, и сама с им больная, от греха недосуг пить-есть, а
он ревнует, все преследует и презирает. А чево ревновать, когда кожа да
кости и пятьдесят годов вдобавок. В колхозе роблю с пятнадцати годов. Всю
ночь дикасится, лежит на кровати, бубнит чево-то, зубами скоргочет,
тюремские песни поет, свет зазря жгет. По четыре рубля с копейками за месяц
за свет плачу. Государственную енергию не берегет, среди ночи вскочит,
заорет нестатным голосом и за мной! Про три-четыре раза за ночь бегу из
дому, болтаюсь по деревне. Все спят. Куда притулиться. Захожу в квартиру и
стою наготове, не раздевшись -- готовлюсь на убег. И об этом никто, даже
суседи не знают, что у нас все ночи напролет такая распутная жизнь идет. И
вас прошу меня не выдавать -- еще зарубит. И примите меры, потихоньку
увезите его подальше. Людоед он и кровопивец! Деревни грабит, жэншын
забижает.
ей бог здоровья, и писала под мою диктовку она -- у меня руки трясутся и
грамота мала".
Забравшийся в полупустые бабьи деревни бандюга обирал и терроризировал
беспомощных селян. Принимались меры, забулдыг выселяли или снова садили в
тюрьму, но на месте "павшего" являлся новый "герой", и, пока-то дойдет до
милиции такое вот "заявление-акт" или будет услышан бабий вопль, глядишь,
убийство, пожар или грабеж.
деревне Грибково, оставались еще две старушки и деревня светилась окошком,
дышала живым дымом. В одной избе жила упрямая старуха, не желающая ехать к
детям в город. В соседней избе доживала век одинокая с войны вдова. На зиму
старушки сбегались в одну избу, чтобы меньше жечь дров и веселее коротать
время. По заказу местной хайловской промартели старушки плели кружева, и
возьми да и скажи в починковском магазине, прилюдно, та старуха, которая в
войну овдовела, теперь, мол, у нее душа на месте, на кружевах заработала
копейку -- на смертный день, и отойдет когда, так не в тягость людям и казне
будет.
реку, затемно вломился в избушку, нож к горлу старухи приставил: "Гроши!
Запорю!" Старуха не дает деньги. Грабитель ей полотенце на голову завязал и
давай его вроде рычага палкой закручивать, голову сдавливать -- научился
уму-разуму в колонии-то. У старухи носом кровь, но она тайны не выдает. Да
Венька-то местный вражина, трудно ли ему догадаться, где может храниться
капитал. Сунулся за божницу, там, за иконами, и есть он, капитал-то, сто
шестьдесят рубликов.
Старушка-вдова собрала узелок, взяла батожок и подалась добровольно в
хайловский Дом престарелых -- доживать век на казенном месте, где и быть ей
похороненной на казенный счет, под казенной сиротской пирамидкой.
ручьем, летом часто пересыхающим. Много изб в Тугожилине обвалилось, стояло
заколоченными, и лишь возле телятника еще копошилась жизнь, матерился
пастух, рычал трактор, суетились две-три до сухой плоти выветренные бабенки,
неотличимые друг от друга. Сошнин думал заскочить в Тугожилино накоротке,
найти наглого разбойника, припугнуть его или забрать с собой и сдать в
хайловское отделение. Но пришлось ему встретиться с Вениамином Фоминым в
совсем не запланированные сроки.
его за рукав и, дождавшись, когда зять очнется от сна, сказал, что в
Тугожилине Венька Фомин загнал в телятник баб, запер их на заворину и
грозится сжечь вместе с телятами, если они немедленно не выдадут ему десять
рублей на опохмелье.
изношенную, на ветрах, дождях и рыбалках кореженную шапчонку, старое
демисезонное пальто -- в свободное от работы время он всегда "залазил" в
гражданское, -- и на пробористом ветру, в мозглой стыни и сыри почувствовал
себя так одиноко, заброшенно, что и приостановился, словно бы в
нерешительности или в раздумье, но тряхнул головой и глубже, почти на уши,
натянул шапчонку. Маркел Тихонович, провожавший его из Полевки со Светкой до
грейдера по грязному, разжульканиому выезду, угадав подавленное состояние
зятя, предложил "мушшынскую помощь" -- Сошнин отмахнулся от Маркела
Тихоновича, приподнял дочку, ткнулся губами в ее мокрую щеку. --
Возвращайтесь в тепло. -- И пошлепал по жидкой грязи, закрываясь куцым
воротником пальто от сыпучего дождя, в котором нет-нет и просекалась искра
снега.
спугивая с неряшливого и лохматого жнивья, по которому россыпью и ворохами
разбросано зерно, отяжелевших ворон, диких голубей, стремительными стаями
врезающихся в голые перелески. Прела стерня, прел недокошенный хлеб, будто
болячки по больному телу пашни, разбросанные комбайнами, гнили кучи соломы,
по рыжим глинистым склонам речки, ожившей от осенней мокрети, маячили
неубранные бабки льна, местами уже уроненные ветром и снесенные речкой в
перекаты, и там, перемешанные с подмытыми ольхами, лесным хламьем и ломом,
превра- щались в запруды.
остожий, черно рассыпавшееся на речном хламе и камешниках, провожало
человека досадливым, сытым ворчанием: "И чего шляются? Чего не спится?
Мешают жить..." Голые, зябкие ольховники, ивняк по обочинам плешивых полей,