примерится, вынет гвоздик из-под усов, потихоньку постукивая, вобьет в
подоконник сбоку. Опять посмотрит, постоит и-- подвесит на гвоздь бутылку.
Потом, уминая негнущимися пальцами, долго прокладывает по подоконнику фитиль
из стираного бинта, чтобы вода, натаявшая со стекол, текла не на пол, а по
фитилю сбегала в бутылку. Он свое отвоевал, ему этой тихой работы в тепле
теперь до конца войны хватит.
стекла высоко обмерзали, бывало, он нагреет в ладонях большой медный пятак,
впаяет в лед. Нагреет еще раз, притиснет: орел-решка, орел-решка. И тают на
солнце его ледяные пятаки, стекают со стекол. Исчезнувший мир. Все довоенное
сейчас, как исчезнувший мир.
окна, смотрит со второго этажа на улицу. Там узкоколейка к маслозаводу, а
рядом с насыпью-- огромная куча подсолнуховых семечек. На ней лежат парни и
девчата в стеганых ватниках, греются, подставив лица холодному солнцу. А
машинист паровика в окне буд-ки, как в раме, смотрит на них, проезжая мимо.
Потянул за веревку, белый пар рванулся из свистка. И словно разбуженные,
стали перекатываться друг по другу парни и девчата, обхватываясь ватными
рукавами и смеясь... Все это было в исчезнувшем мире. Может быть, никого из
них сейчас нет в живых: ни парней тех, ни машиниста, который проезжал мимо и
смотрел.
закутанные, обвязанные до глаз. Мороз сильный, все серо: и воздух и снег
серый. Только намерзший на стекла лед просвечивал краснинкой. Не знать
времени, не догадаешься, восходит солнце или садится: растекшееся, оно
светило из-за серой мглы, не слепило, светило без лучей.
натеки льда с крыш, белые слепые окна. И словно это он нанес с собой ветер,
помело с крыши вокзала, закружило. В снежном вихре, в пару метались люди от
дверей к дверям, бежали вдоль состава.
ни в один вагон не пускают.
горсть.
мучения принимать... Да с детишками...
Третьякову этот разговор. Срывая на санитаре зло, потому что ему тоже было
жаль метавшихся по морозу баб, которых гнали от поезда, сказал:
Захотел-- кончилась?
окну.-- Или мне моя нога лишней оказалась?
ему объяснишь? Не приставишь оторванную ногу и не объяснишь. А самое
главное, что он и себе не все уже мог объяснить. В школе, со слов учителей,
он знал и успешно отвечал на отметку, почему и как возникают войны. И
неизбежность их при определенных условиях тоже была объяснима и проста. Но в
том, что он повидал за эти годы, не было легких объяснений. Ведь сколько раз
бывало уже -- кончались войны, и те самые народы, которые только что
истребляли друг друга с такой яростью, как будто вместе им нет жизни на
земле, эти самые народы жили потом мирно и ненависти никакой не чувствовали
друг к другу. Так что же, способа нет иного прийти к этому, как только убив
миллионы людей? Какая надобность не для кого-то, а для самой жизни в том,
чтобы люди, батальонами, полками, ротами погруженные в эшелоны, спешили,
мчались, терпя в дороге голод и многие лишения, шли скорым пешим маршем, а
потом эти же люди валялись по всему полю, порезанные пулеметами, разметанные
взрывами, и даже ни убрать их нельзя, ни похоронить?
убивать нас и уничтожать. Но они зачем шли? Жили-жили, и вдруг для них иная
жизнь стала невозможна, как только уничтожив нас? Если б еще только по
приказу, но ведь упорно воюют. Фашисты убедили? Какое же это убеждение? В
чем?
растет трава. Но ведь не для того живет человек на свете, чтобы удобрить
собою землю. И какая надобность жизни в том, чтобы столько искалеченных
людей мучилось по госпиталям?
легче представить непонятное: либо независимо от них совершается, либо
кто-то один направляет, кому ведомо то, что им, простым смертным,
недоступно. А происходит все не так и не так. И бывает, что даже всех
совместных человеческих усилий мало, чтобы двинулась история по этому, а не
по другому пути.
Чингисхана предварял целый ряд особо благоприятных лет. Шли в срок дожди,
небывало росли травы, плодились несметные табуны, и все вместе это тоже дало
силу нашествию. Быть может, разразись над этим краем многолетняя засуха, а
не сойдись все так благоприятно, и не обрушилось бы страшное бедствие на
народы в других краях. И история многих народов пошла бы по-другому.
Сворачиваешь папироску и не знаешь, суждено ли тебе ее докурить; ты так
хорошо расположился душой, а он прилетит-- и накурился... Но здесь, в
госпитале, одна и та же мысль не давала покоя: неужели когда-нибудь
окажется, что этой войны могло не быть? Что в силах людей было предотвратить
это? И миллионы остались бы живы... Двигать историю по ее пути-- тут нужны
усилия всех, и многое должно сойтись. Но, чтобы скатить колесо истории с его
колеи, может быть, не так много и надо, может быть, достаточно камешек
подложить?
выбора не оставлено, тут только одно: остановить, не дать ему и дальше
катиться по жизням людей. Но неужели могло этого не быть? Санитар сказал,
что думал, а в нем все расшевелилось заново. Только ни к чему это сейчас. Не
время и ни к чему. Сейчас война идет, война с фашистами, и нужно воевать.
Это единственное, что ни на кого другого не переложишь. А все равно думать
себе не запретишь, хоть и ни к чему это.
значит, и причины такие, что не могло этого события не быть. А может, все
проще? Сделать доброе дело для всех людей, тут многое нужно. А напакостить в
истории способна даже самая поганая кошка.
оставив народ у края платформы. Качало из стороны в сторону хвостовой вагон
с площадкой и дверью, от которой будто оторвана часть поезда. Устремившийся
следом снежный вихрь заметал все.
человека там свое место, своя правота и своя вина. И можно распутать этот
клубок, можно. Всей жизни для этого не жаль. И уже сейчас хотелось с
кем-нибудь поговорить. Только с кем? Такой разговор не с каждым начнешь. Он
как-то заговорил со Стары-хом, тот глянул на него с таким усилием мысли, как
будто не только смысла слов, но и языка, на котором к нему обращались, не
понимал:
все как отрезал, чтобы душу не бередить зря.
молчит не оттого, что сказать нечего, а оттого, что не каждому и не все, что
знает, может сказать.
с косами, оставались на полу следы ее валенок. Потом, широко возя мокрой
тряпкой, санитарка вымыла масленый пол, и он заблестел. Третьяков и сейчас
видит, как она уходила в своих подшитых валенках, в белом халате, стянутом в
талии пояском, как обернулась в дверях. Случайно и он попал в поле зрения ее
серых глаз, но никак в них не отразился.
Атраковскому. Тот давно уже лежал здесь, и школьники, приходившие в
госпиталь читать вслух книги, писать письма за тех, кто сам не мог по
ранению, знали его. Но как она рассказывала ему про себя! Может быть,
потому, что он уже старый?
Медленно тянется оно в госпитале, каждый вынужденно перебывает здесь часть
жизни: кто -- перед новой отправкой на фронт, а кто -- перед тем, что для
него настает отныне. Но и к этому неведомому стремятся: не временного
хочется уже, а определенности, хоть, может быть, здесь, в госпитале,
заканчиваются для кого-то из них и навсегда остаются позади лучшие, славные
годы его жизни.
партий у них перевалил уже за сотню, но Старых все не терял надежды
отыграться. Они сидели за столом друг против друга, а ходячие столпились
вокруг. Тут же и Атраковский стоял, придерживая халат рукой. Осторожно
прошелся по палате, будто боясь колыхнуть в себе боль, и опять остановился,
смотрит вместе со всеми, но чем-то отдельный ото всех. Знал Третьяков по
рассказам, что в сорок первом году попал Атраковский в плен, бежал, долго
проходил проверку. И в сорок втором году повезло ему попасть в окружение,
выходить оттуда. Раз уж после всего этого награжден орденом Красного
Знамени, что-то немалое совершил этот человек, таким людям давались награды
нелегко. А жизнь в нем еле-еле держалась, каждый день могла оборваться.
каких обстоятельствах был ранен, и Третьяков вспомнил вдруг: