готовенькое: дрова не рубить, печку не топить... Воду, верно, носить еще
приходится, но обещают и воду на дом. Что и говорить - жизнь настала
облегченная. Пришел с работы, умылся и можешь полеживать, в потолок
поплевывать, никаких забот, никаких переживаний... Только при этой
облегченности и себя чувствуешь как-то не во весь свой вес, без твердости и
надежности, будто любому дурному ветру ничего не стоит подхватить тебя и
сорвать,- ищи потом, где ты есть; какая-то противная неуверенность
исподтишка точит и точит: ты это или не ты? А если ты, как ты здесь
оказался?
Ничего, привыкнет и к этому...
Павел удивлялся, глядя на Соню, на жену свою: она как вошла в дом - в
квартиру теперь надо говорить, не в дом,- как вошла, ахнула, увидев
сверкающую игрушку - электроплиту, цветочки-лепесточки на стенах, которые и
белить, оказывается, не надо, шкафчики, вделанные внутрь, да еще ванную с
кафелем, а в ней сидяк, пока, правда, без воды, бездействующий, да еще
зелененькую и веселенькую, с одной стороны полностью застекленную веранду -
будто тут всегда и была. В день освоилась, сбегала к соседям - как у них,
взялась распоряжаться, что куда ставить, что не стыдно из имеющейся
мебелишки привезти и что придется покупать, раскинула, где можно вырыть
подвал и как расширить кладовку, носилась разгоряченная, суматошная,
предовольная и готова была, кажется, приковать себя к этой квартире. А ведь
тоже деревенская баба, с князьями да дворянами не возжалась, красивой жизни
не нюхала, но вот поди ж ты - распушилась, откуда что и взялось? Как жареный
петух в одно место клюнул. Для бабы и верно заманка: красиво, чисто, не
носиться как угорелой со двора в кухню и обратно, все здесь, все под руками.
У Сони к тому же две сестры в Иркутске: одна, выйдя замуж за человека
расторопного и удачливого, работающего по снабженческой части, жила как
барыня, в квартире своей чего только не имела, и Соня немало ей завидовала.
Приезжая из города, когда удавалось туда вырваться, недобро смотрела на
ухваты да чугунки, а однажды попробовала сманить в Иркутск и Павла. Ей там
нагородили с три короба, как хорошо да ладно, культурно да уважительно,
свояк по снабженческой части посулил пристроить куда-то и его, Павла,- она и
растаяла, поддалась, полетела чуть ли не укладываться. Павел тоже едва не
дрогнул, потому как раз пошли слухи о затоплении и переселяться куда-то все
равно предстояло, но сдержался. В городе тем хорошо, кому город хорош, а
кого матушка-деревня взрастила да до старости довела - сиди уж, не рыпайся.
А вышло, что и ехать в город ни к чему, город сам сюда пожаловал. Теперь и
Соня могла успокоиться, а то нет-нет да попрекала мужика. Из грязи вылезли,
в князи пошли...
Потихоньку да помаленьку жизнь притрется, человек приспособится, иначе
не бывает. Нарежут потом где-нибудь на остатках старых полей землицу под
картошку - все не завезешь, как ни старайся, спохватятся, что и без коровы
трудновато, на общественное стадо надейся, а свою коровку держи - и, как
великий дар, дадут позволенье: держи, кому надо, городи, коси, пурхайся с
темна до темна, если нравится. А верно, понравится уже далеко не всем, уже
другую привычку народ возьмет.
Им легче, Соне и сейчас ничего больше не надо, он приспособится, но
Павел хорошо понимал, что матери здесь не привыкнуть. Ни в какую. Для нее
это чужой рай. Привезут ее - забьется в закуток и не вылезет, пока
окончательно не засохнет. Ей эти перемены не по силам. И, будто не собираясь
никуда, она почти и не расспрашивала его, что там да как, а когда он
проговаривался о чем-то сам, и ахала, и всплескивала руками, но как над
далекой и посторонней чудовиной, никакого отношения к ней не имеющей. Для
нее этот новый поселок был не ближе и не родней, чем какая-нибудь Америка,
где люди, говорят, чтобы не маять ноги, ходят на головах. Наблюдая за
матерью, Павел все больше убеждался, что, рассуждая о переезде, себя она
нигде, кроме Матеры, не видит и не представляет, и боялся того дня, когда
придется все-таки ее с Матеры увозить.
10
Петруха у Катерины, как и следовало ожидать, на другой же день после
пожара убрался и вот уже неделю не давал о себе знать. И корки хлеба матери
не оставил, Катерина жила на Дарьиных чаях. Последняя мучонка в кладовке
сгорела. Ничего вроде в доме не было, а стала разбираться после огня - то
сгорело, это сгорело... Больше всего убивалась Катерина по самовару; она,
переходя к Дарье, не думала, конечно, о пожаре и оставила самовар до другого
дня - после разгребла в золе только оплавленный медный слиток. Петруха
гармонь свою безголосую не забыл, вынес, а заслуженный, вспоивший,
вскормивший его самовар кинул. Без него и вовсе осиротела Катерина.
Она все еще не теряла надежду, что Петруха остепенится, устроится на
работу и возьмет ее к себе. И о самоваре она вздыхала, представляя, что дом
у них будет, а самовара в дому не будет, теперь их не делают, нигде не
возьмешь. Стол без самоварного возглавия - это уже и не стол, а так...
кормушка, как у птиц и зверей, ни приятности, ни чинности. Из веку почитали
в доме трех хозяев - самого, кто главный в семье, русскую печь и самовар. К
ним подлаживались, их уважали, без них, как правило, не раскрывали белого
дня, с их наказа и почина делались все остальные дела. Теперь одним разом не
стало у Катерины ни дома, ни самовара, ни русской печи (она, печь-то, не
сгорела, потрескавшаяся и раскрытая, торчала на пепелище, как памятник - да
белый свет, что ли, ею обогревать?). Хозяина у Катерины после отца не было
никакого.
У Дарьи, у той в голове не укладывалось, как можно было без времени
сжечь свою избу, она снова и снова принималась костерить Петруху, требуя
ответа: как, как на такое рука поднялась? Катерина, затаившись,
отмалчивалась, виновато убирая глаза, будто срамили ее, и, когда Дарья
подступала вплотную и надо было что-то отвечать, торопливо отговаривалась:
- Беспутный, дак че...
И не было в этих коротких словах ни злости, ни обиды на сына,
оставившего ее без крова и хлеба,- один охранный, всепрощающий смысл: мол,
такой он у меня уродился, что с него взять?!
- Вот, вот,- распаляясь, тыкала в нее пальцем Дарья.- Всюю жисть ты
так. Всюю жисть поблажки давала, исповадила донельзя. Так тебе тепери и
надо. Так и надо, так тебе и надо. Он живую избу спалил, он и тебя живьем в
землю зароет. Не в землю,- с досадой спохватилась она,- в воду он тебя, в
воду, чтоб не хоронить. А ты же сама будешь просить, чтоб он тебе камень
поболе привязал на шею... чтоб не всплыть тебе.
- А он может,- вздыхала Катерина.- Беспутный, дак че...
- Вот и поговори с ей,- всплескивала Дарья руками.- Я ей про дело, она
- про козу белу... Ну и захвати тебя с Петрухой вместе! - вот дал господь
кормильца...
Катерина замуж не выходила, Петруху она прижила от своего же,
материнского, мужика Алеши Звонникова, теперь давно уже неживого, убитого на
войне. Катерина была много моложе его; когда они схлестнулись, у него уже
бегало четверо по лавкам, но так прищемил он ей сердце, что ни за кого она
не пошла, хоть охотников в молодые годы находилось вдоволь. Алеша Звонников
тоже был порядочный баламут, и Петруха взял от него по этой части немало, но
он и до работы был охочий мужик и имел же что-то особенное, если смирилась с
Катериной его родная баба и если сама Катерина, ни на что не надеясь, вся
светилась и обмирала от радости, когда в ночь-полночь подворачивал к ней
чужой мужик. Она и сейчас, вспоминая о нем, менялась в лице и оживала, как
от вина, глаза ее раскрывались и счастливо уставлялись туда, в дни и ночи
сорокалетней давности, и то, что видела она там, еще теперь согревало ее. И
говорила она об Алеше, как о своем, и в Матере она имела на это право,
потому что Алешина семья после войны съехала с острова.
Связь между Катериной и Алешей скрыть было невозможно, в деревне знали
о ней все. Потом, когда родился Петруха, Алеша и вовсе перестал таиться и
открыто взял на себя заботу о новой своей семье, среди бела дня на глазах у
народа привозил Катерине дрова и сено, поднимал завалившееся прясло. Так, на
две семьи, и жил года три или четыре, пока не свалилась война, и в Матере к
этому скоро привыкли и перестали судачить. Об Алеше особенно и не посудачишь
- всякие пересуды от него отскакивали как от стенки горох. Он и сам кого
хошь мог остыдить и просмеять, с ним не всякий решался схватываться. "А я
таковский,- любил он прихвастнуть,- меня не перетакуешь". И десять, и
пятнадцать лет спустя после войны про задиристых, ухлестистых парней и
мужиков в деревне говорили: "Ну ишо один Алеша Звонников объявился".
Вот эту легкость, разговорную тароватость Петруха с избытком перенял у
незаконного своего отца. Но если у того она была не на пустом месте - за
делом Алеша лясы не точил, знал прежде дело, а уж потом все остальное,- то у
Петрухи вышло наоборот. Работник он был аховый: за что ни возьмется - все
через пень-колоду, ни в чем толку. Там, где надо руками шевелить, он их
закладывал за спину. где надо смекалку показать - только гоношился,
раскидывал так и этак, а получалось никак. Послали от колхоза на курсы
трактористов, полгода проучился, дали ему, как доброму, новенький "Беларусь"
на больших колесах - он этими колесами половину заборов по деревне
перекрушил, гоняясь за кошками да собаками, у себя в ограде и на скотном
дворе за неделю оставил ровное поле. Как выпьет - так за руль, и пошел
кружить, только щепки во все стороны. Катерина выскочит: "Ты че творишь,
Петруха? Опомнись - че ты творишь, куда ездишь?! Тут для того, че ли, место
сроблено, чтоб ты его давил?" Он отмахнется: "Ниче ты, старая, не понимаешь.
Так полагается. Такая разнарядка на севодни" - и дальше, а Катерина и
отойдет в раздумье: кто его знает, может, и верно, полагается, чтоб научить
трактор ровно ходить по полю, не выскакивать из борозды.
Отобрали у Петрухи от греха подальше трактор, ссадили на землю, а он к
той поре и вовсе избаловался, ничего не хотел делать: туркали с места на
место, с работы на работу, и нигде от него проку, всюду старались от Петрухи
поскорей отбояриться и не скрывали этого даже перед ним - он лишь
похохатывал, слушая, что о нем говорят, подначивая говорить посильней,
пооткровенней, словно это доставляло ему какое-то удовольствие. Ничем