гляжу, что из него дальше будет. А что будет - слепой курице все пшеница.
"Так. Гражданин, дайте вашу сумку". Это мне-то. Я сумку подал, там смена
белья да два яшних пирога, черные, как чугуны. Ячмень-то был с гусинцем
(гусинец - гусиный горох, местное название вики - Прим. авт.) намолот, да и
мука лежалая, подмоченная. Он пирог-то разломил. "Что это, - говорит, -
такое?" Я говорю, что и так видно, что такое. "Хлеб?" - "Нет, - говорю, - не
хлеб, а пирог". Он мне и тут не верит: "Ты, - говорит, - может, по вражьему
наущенью пропаганду по государству развозишь, таких пирогов не бывает". -
"Как, - говорю, - не бывает, бывает". А сам думаю: тебе бы не пирог, а наш
хлеб показать. Не показать, а разок накормить всухомятку, вот бы пропаганда
была в брюхе-то. Кожаные-то штаны по часу на голенищах висели. Ты бы, думаю,
тех ловил, которые карманной выгрузкой занимаются, а простых-то людей пошто
за гребень? Молчу. Чего станешь говорить? Поглядел, поглядел, отступился.
Дальше пошел, в другом вагоне пропаганду искать. После этого ни одна душа в
вагоне со мной не разговаривала, до самой Исакогорки. Как на зверя глядят,
страму не оберешься. Вот, думаю, что наделал, вихлюй!
проверяльщика.
осердясь на вошей, да шубу в печь. - Старик снова стал серьезным. - Бог с
ними. Была вина, да вся прощена...
17
расслышал, то ли притворился, что не слышит. Лишь после я сообразил, как не
к месту было сразу после работы предлагать деньги старому плотнику. Но к
предложению "замочить" баню, отметить конец ремонта Олеша отнесся не то
чтобы с большим восторгом, но как-то помягче:
собрать на стол, но вспомнил, что пообещал прийти к Евдокии, наладить радио.
она шмыгнула в сени. В доме ярко горело электричество, ворота были открыты,
но на пороге я чуть не свернул себе шею. Стлань в сенях напоминала черт
знает что, только не пол: двух половиц не было совсем, какие-то плахи и
дощечки торчали поперек и были веселые, как говорят плотники. А одна дырка
закрывалась фанеркой от посылки. Лампочка ярко и с озорством освещала все
эти свидетельства плотницкого искусства самой Евдокии.
чисто. Передавали что-то про африканскую независимость. За столом сидела
Анфея и разговаривала с хозяйкой, шумел самовар, бутылка красного вина была
освобождена на одну треть. Тарелка сушек стояла на столе, другая с рыжиками.
говорило. Ну-ко, за стол-то садись, садись!
как его покупали и что по нему передают, а Евдокия, к моему удивлению,
выставила бутылку "белой".
теплей будет-то. Садись, не побрезгуй. Ну-ко вот, распечатывать-то я не
мастерица.
водки, а себе и Анфее по стопке красного. Что-то неуловимое, какая-то
зацепка помешала мне спросить, по какому случаю Евдокия празднует.
стопку.
выпил полстакана. Но женщины заговорили, как по команде, обе сразу: "Ой,
Платонович, ты зло-то не оставляй!" И я допил вторую половину... Водка была
до того противна, что в желудке что-то камнем остановилось и нудно заныло.
стакан снова...
главное - добротой к Евдокии, к Неле, к этому симпатичному самовару, к этой
оклеенной газетами избе с кроватью и беленой печью, с этим котом и с
увеличенным портретом сына Евдокии, погибшего на последней войне "в
семнадцать годков". Моя доброта росла с каждой минутой, хотелось сделать
что-то хорошее для Евдокии, ну, хотя бы испилить дрова либо перестлать пол в
сенях, Анфею, то бишь Нелю, расспросить и утешить.
уже спорила о том, где лучше проводить отпуск, в деревне или в городе.
жизнь, ежели и выйти некуда, и поговорить не с кем.
светлой-то...
хмельной туман я начал ориентироваться и соображать, что к чему... Часы
показывали восемь вечера. Олеша мог с минуты на минуту прийти ко мне домой,
а я и сам оказался почему-то в гостях.
ночует в теплушке.
прическу.
ворота были заперты... с улицы. Озлобившись, я сильно начал дергать за
скобу. Палка, вставленная в наружную скобу, загремела, и ворота открылись.
Вдовьи приспособления для запирания ворот не выдержали, я как чумной вылетел
на улицу. "Ну, деятели!" К счастью, Олеша не приходил, он был не из тех, кто
ходит в гости после первого приглашения.
18
на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и
наносил полные шайки речной воды.
полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были
сухие и взялись дружно.
каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной
на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился
вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет
назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола.
и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то в
это время должны передавать песни Шуберта из цикла "Прекрасная мельничиха".
Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под
лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые
пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я
пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и
двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с
такой же отрадой, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки
к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо,
расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на
дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах
таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон.
Леса вдруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал
конь.
каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не
распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей,
оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным
холодом... Своим же потом и собственной кожей...