Сначала война, которую потом назвали "мировой", крохотную Кристину мать
отсылает в Италию. Там-тишина.
Штемлер. "Это не я боюсь, - объясняет он, - боятся мои деньги!"
Побаивалась и госпожа Штемлер. Потом она боялась возвращаться в Польшу! "В
Варшаву никогда не поздно!" - толковала она мужу. Но он тосковал, ей тоже
чего-то недоставало, однако страх был сильнее. Она объясняла: "Я опасаюсь
оказаться в своей стихии". Может, ее пугало, что она разочаруется или
произойдут еще какие-нибудь перевороты. Она сдерживала себя, князь тоже
тянул, и они почувствовали, что склонности у них одни и те же. Медекша
уговаривал Штемлера, фамилией которого пользовался в переписке со своей
прежней женой. Та звала его домой, многие, приехавшие с восточных окраин
Польши, вывезли картины и мебель, вот теперь-то Медекша им бы и
пригодился. Он ответил: "Воспользоваться случаем? Фу, это дурной стиль!"
Но он не показался бы ему столь отвратительным, если бы ради такого дела
не надо было расставаться с Флоренцией! За границей можно осесть раз, но
уж коли сорвешься с места, то обратно не вернешься. Ну, если только как
турист, проезжий, а стало быть, чужой! Лучше уж совсем не возвращаться. Он
не мог оторваться от Италии, так как госпожа Штемлер не хотела этого,
привязался к стране.
душу, она сжимала его руки. - Какая для меня радость поговорить с кем-то
своим. - Она понизила голос, словно кто-то мог их понять в этом
итальянском ресторане! - Люди здесь чужие, - жаловалась она, - с вами,
князь, так хорошо себя чувствуешь, ведь мы, - она и сама поразилась, что
дело объясняется так просто, - соотечественники. - Она уже начала ему
нравиться, и в тот миг он не подумал о том, что она еврейка.
симпатии столь просты. - Родство крови, я всегда говорил, что в этом
что-то есть, а меня, беднягу, лишь высмеивали! - Сколько потом бьию
разговоров о возвращении домой. - Нет, нет! - качал он головой, будучи
уверен в правильности своего решения. - Там из каждой щели лезет нищета,
нельзя нам к ним. - И без ложного стыда, полностью осознавая собственную
деликатность, которая не позволяет садиться людям на шею и сваливаться им
на голову, когда они еще не устроились, князь чувствовал себя правым: - На
иную жертву меня не хватит, так что я приношу в жертву родине собственное
любопытство. - Пребывание во Флоренции стократ окупало его, хотя и то
правда, что происходящее в Польше князя немного интересовало. - А вы? -
приставал он с тем же к госпоже Штем.тер.
после каждого слова, чтобы дать разыграться своему воображению. - Нет, не
могу! Я отлично знала Варшаву! - говорила она с подкупающей
откровенностью, которая могла даже и удивить. - И теперь, подумать только,
- лицо ее затряслось от счастья, которое было бы еще более искренним, если
бы не опасение, что это преувеличение, - Варшава-столица!
повторил вслух.
тоскует по родине.
Штемлер, - нашу беседу о ностальгии, она накатилась на меня, меня тянет к
своим. Я получила сегодня восхитительное письмо! - Манет Корн, сестра
госпожи Штемлер, описывала прием, который она устроила для французской
миссии. - К своим, в Польшу! - прикрыв глаза, шептала она сквозь сведенные
болью губы, словно сердце ее выло с тоски.
зная, жалеет ли он этими словами родину, госпожу Штемлер или дочь,
встававшую у него перед глазами всякий раз, когда он думал о возвращении,
- ее смуглое лицо, голые руки, обожженные здешним солнцем, которое не
отправится за ними в Польшу.
что обосноваться в Польше-значит обречь Кристину, словно растеньице, на
жизнь без лучей солнца. На фотокарточках лучей этих было полно, за
корзиной на пляже, в которой она сидела, они выстроили ромб густой тени,
отбрасывали на море подле лодки с Кристиной косяки серебряных светлых
колосьев, всей своей сверкающей силой били ребенку прямо в глаза, стягивая
их в щелки. Князь рассматривал на Кристине покрывало из солнца, словно
бедняк последнее, оставшееся от лучших времен платьице, которое начинает
расползаться. Что ж!
за ее решенную уже поездку к своим-рой крошечных пузырьков стремительно
рвался со дна, - князь почувствовал, что и его пребыванию в Италии
приходит конец.
время в антикварной лавке дело дошло до распродажи обстановки. Какой-то
англичанин снял с потолка огромную тяжелую венецианскую люстру, через
несколько дней прямо из-под рук вытащили у Медекши письменный столик в
стиле ампир, за которым он выписывал счета. У князя над магазином был
маленький чердачок, где он складывал вещи, и, чтобы слышать оттуда, если
кто входит в лавку, повесил на дверях колокольчик. Родословная у него
была, верно, и несветская, но вместо звона-клекот, так что и самый
захудалый костел постыдился бы его, в самый раз в горные пастбища для
коров. Бывало, войдет человек и, услыша такой колокольчик, снова тронет
дверь, как порой поступают с заикой, расспрашивая его еще и еще, дивясь
подобного рода мычанию. Вскоре после письменного стола и люстры-а война
уже кончилась, деньги ничего не стоили-кто-то, ничего не подыскав для себя
в магазине, уже выходя, услышал колокольчик, заставил его позвонить раз,
другой, третий, улыбнулся, словно попугаю, и купил. Это последний звонок,
подумал князь. Делать нечего, надо собираться!
сетка, за которой их видно!
Муссолини двинулся на Рим. По крайней мере она будет на месте, когда
придет время в Польше проучить коммунистов. Медекша понятия не имел, что
творится с дочерью.
идея болезни вызывала тошноту, словно запах карболки. Сама мысль о
пролетариате бесила ее, словно перебранка с носильщиком из-за чаевых.
Коммунизм она воображала себе как всеобщую разнузданность. Большевизм
таким же, но только в лаптях и с бородой. Наорать на них! Смело. Не так,
как отец, который развращает прислугу. Все закипало в ней от одного только
воспоминания о том, как Паола однажды хлопнула дверью. А папа хоть бы хны.
Наконец пришел Муссолини! Пусть она теперь только попробует выкинуть
что-нибудь эдакое. Красная обезьяна.
женщины.
Мне, к примеру, двадцать три!
вы уже другое поколение.
движение стремилось, было ему впору, как собственная кожа. Говореку,
Чатковскому, Кристине, каждому из них пришлось до движения дозревать.
Чатковский сказал, что это свершилось, когда он преодолел в себе
девятнадцатый век.
когда осознала, что равенство-это абсурд, в особенности между женщинами и
мужчинами. Дьшонгу не нужно было отказываться ни от каких предрассудков.
Движение не обращало его в свою веру. Он в нем родился. От всякого
интеллектуализма, по его понятиям, несло нафталином. Голосование на
выборах в законодательные органы было для него то же, что для
атеиста-церковный обряд. Если Чатковский любил создателя сердцем, словно
дядюшку, яркого своей самобытностью, не оцененного по заслугам
предшествующими поколениями, которого племянник только открывает для себя,
а Говорек говорил о боге, как тончайший меломан о Монюшко, вполне отдавая
себе отчет в том, что кого-то новый взгляд-дескать, это музыка высокого
полета-может и удивить, то Дылонг верил просто, никому не назло, ему и в
голову не приходило в этом оправдываться. Ни сам он не отличался пылкостью
сердца, ни вера его особыми притязаниями. В нем ничего не было ни от
атеиста, ни от неофита. В костел он ходил как ходят на прогулку.
студентом, совершая паломничество, он купил в Ченстохове. Он казался
Дылонгу куда интереснее школьного, к тому же влезал в карман, - вещь,
нужная зрелому католику, как хороший портсигар для курильщика, который
теперь курит открыто.