когда все эти темы - Рим и Христианство включая - отступили перед "темой"
неприкрытого экзистенциального ужаса и устрашающего ускорения души, узор
взаимодействия, взаимозависимости между этими сферами становится еще более
очевидным и густым.
цивилизации и для цивилизации. Однажды, когда его попросили определить
акмеизм - литературное движение, к которому он принадлежал,- он ответил:
"Тоска по мировой культуре". Это понятие о мировой культуре является
отличительно русским. По причине своего положения (ни восток, ни запад) и
ущербной истории Россия всегда страдала от комплекса культурной
неполноценности, по крайней мере по отношению к Западу. Из этой
неполноценности произрастал идеал определенного культурного единства "там"
и, как следствие,- интеллектуальный аппетит ко всему поступающему с той
стороны. Это, в известном смысле, русская версия эллинизма, и
мандельштамовское замечание об "эллинистической бледности" Пушкина не было
праздным.
эмблемой мандельштамовского отношения к этой, так сказать, мировой культуре
мог бы быть строго классический портик санкт-петербургского адмиралтейства,
украшенный изображениями трубящих ангелов и увенчанный золотым шпилем с
очертанием клипера на конце. С тем чтобы понять его поэзию лучше,
англоязычному читателю, вероятно, должно представлять, что Мандельштам был
евреем, живущим в столице имперской России, где господствующей религией
являлось православие, где политическое устройство было прирожденно
византийским и чей алфавит придуман двумя греческими монахами. В
историческом смысле эта органическая смесь сильнее всего ощущалась в
Петербурге, который стал для Мандельштама "знакомой до слез"
эсхатологической нишей на остаток его недолгой жизни.
поэзию называли иногда "петербургской", то причин рассматривать это
определение как одновременно точное и лестное больше чем одна. Точное -
потому что, будучи административной столицей империи, Петербург являлся
также духовным центром оной, и в начале века эти струи смешивались там так
же, как и в стихах Мандельштама. Лестное - потому что и поэт, и город
выиграли в значительности от их сопоставления. Если Запад был Афинами, то
Петербург десятых годов был Александрией. Это "окно в Европу", как прозвали
Петербург добрые люди в эпоху Просвещения, этот "самый умышленный город в
мире", как позднее определил его Достоевский, лежащий на широте Ванкувера, в
устье реки, равной по ширине Гудзону между Манхеттеном и Нью-Джерси, был и
есть прекрасен тем типом красоты, что бывает вызвана безумием - или попыткой
это безумие сокрыть. Классицизм никогда не осваивал таких пространств, и
итальянские архитекторы, постоянно приглашавшиеся сменяющимися русскими
монархами, отлично это понимали. Гигантские бесконечные вертикальные плоты
белых колонн плывут от фасадов дворцов - владения царя, его семьи,
аристократии, посольств и нуворишей - по зеркалу реки в Балтику. На главной
улице империи - Невском проспекте - есть церкви всех вероисповеданий.
Бесчисленные широкие улицы наполнены кабриолетами, недавно вошедшими в
употребление автомобилями, праздными, хорошо одетыми толпами, первоклассными
лавками, кондитерскими и т. д. Огромные площади с конными статуями бывших
правителей и триумфальными колоннами повыше Нельсоновой. Изобилие
издательств, журналов, газет, политических партий (больше, чем в современной
Америке), театров, ресторанов, цыган. Все это окружено кирпичным Бирнамским
лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся
покрывалом северного неба. Одна война проиграна, другая - мировая война -
предстоит, а вы - маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских
пятистопных ямбов.
так же естественен, как булыжная мостовая, Петербург является колыбелью
русской поэзии и, более того, стихосложения. Идея благородной структуры вне
зависимости от содержания (иногда именно вопреки его качеству, что создает
необычайное ощущение несоразмерности и указывает не столь на авторскую,
сколь на собственную стиха оценку описанного явления) - специфически
местная. Традиция эта возникла век назад, и обращение к строгим размерам в
первой книге Мандельштама "Камень" отчетливо напоминает Пушкина и его
плеяду. И опять-таки это не результат сознательного выбора и не знак того,
что стиль Мандельштама предопределен предшествующим или современным ему
развитием русской поэзии.
лишь создал громадный купол для своих предшественников. Под ним отчетливее
всего различимы голоса, принадлежащие Державину, Баратынскому и Батюшкову. В
значительной степени, однако, работа его имела самобытный характер, не
обусловленный существующей поэтикой - того времени в особенности. Ему дано
было выразить слишком многое, чтобы еще заботиться о стилистической
оригинальности. Но именно эта перегруженность его в остальном традиционного
стиха и сделала его оригинальным.
символистов, господствовавших на литературной сцене: он использовал довольно
регулярные рифмы, привычную строфную композицию, и длина его стихотворений
вполне обычна - от шестнадцати до двадцати четырех строк. Но, используя эти
скромные средства передвижения, он уводил своего читателя много дальше, чем
любой из уютных - ибо смутных - метафизиков, называвших себя русскими
символистами, Как течение символизм был, несомненно, последним из великих (и
не только в России); однако поэзия - искусство крайне индивидуалистическое,
оно негодует на -измы. Поэтические творения символистского искусства такие
же объемистые и серафические, какими были ряды последователей и постулаты
этого движения. Это парение в вышине было так беспочвенно, что искушение
испытывали студенты-выпускники, армейские кадеты и клерки, и к рубежу веков
жанр был скомпрометирован до степени словесной инфляции. Нечто подобное
произошло со свободным стихом в сегодняшней Америке. Затем непременно как
реакция последовала девальвация в обличий футуризма, конструктивизма,
имажинизма и т. д. То были -измы, воюющие с -измами, литературные приемы с
литературными приемами. Только два поэта, Мандельштам и Цветаева, создали
качественно новое содержание, и судьба их ужасающим образом отразила степень
их духовной автономии.
физическом уровне. Невольно возникает мысль, что именно разрыв с
символистами (тут не обошлось без их антисемитизма) содержал ростки будущего
Мандельштама. Я имею в виду не столько глумление Георгия Иванова над
стихотворением Мандельштама в 1917 году, чему затем вторили официальные
гонения тридцатых, сколько растущее разобщение Мандельштама с любыми формами
массового производства, особенно языкового и психологического. Результатом
был эффект, при котором чем яснее голос, тем резче диссонанс. Нет хора,
которому бы это понравилось, и эстетическая обособленность приобретает
физические параметры. Как только человек создает собственный мир, он
становится инородным телом, в которое метят все законы: тяготения, сжатия,
отторжения, уничтожения.
что, избери Россия другой исторический путь, его судьба уж так бы
изменилась. Его мир был слишком автономен, чтобы раствориться. Кроме того,
Россия пошла путем, которым пошла, и для Мандельштама, чье поэтическое
развитие было стремительным само по себе, это направление могло означать
только одно - ошеломительное ускорение. Это ускорение повлияло прежде всего
на характер его стиха. Его величественное, задумчивое цезурированное течение
сменилось быстрым, резким, бормочущим движением. Мандельштаму сделалась
свойственна поэзия высокой скорости и оголенных нервов, иногда загадочная, с
многочисленными перепрыгиваниями через самоочевидное, поэзия как бы с
усеченным синтаксисом. И все же на этом пути она стала подобной песне не
барда, а птицы с пронзительными непредсказуемыми переливами и тонами, чем-то
наподобие тремоло щегла.