исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит,
пора".
Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет
отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом.
Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку
и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько
их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти
цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в
диккенсовском "Сверчке на печи". Но я до сих пор не представляю себе,
какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи
на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь
совершенно необязательно верить тому, что тебе чуждо.
На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет.
Тусклый, вполнакала.
- Э, - сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, - майне киндерн.
"Дети, - подумал я. - Киндер - это понятно".
Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не
больше шестнадцати, а мальчишке - годик.
- Э, - сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, - майне фрау.
Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском
затасканном костюме.
Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся,
тронул себя пальцем в грудь и сказал:
- Туберкулез...
Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно. Наверное,
он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с
большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен.
Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью.
Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя
ударить головой в лицо. Вот и вся наука.
"Старшая девочка здорово похожа на него, - думаю я, - и такая же худая.
А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть,
когда их отрывают от материнской груди".
- Э, - говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к
губам, - социал-демократ - тшш!
"Какой ты социал-демократ? - думаю я спокойно. - Ты дерьмо, а не
социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а
самому маленькому - год. И у них нет матери".
Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался,
я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети - пятеро
девочек и один пацаненок - не остались круглыми сиротами. Я знаю, что
такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они
останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные
худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.
"Вот сейчас, - говорю себе я, - сейчас пора".
Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов...
"О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, -
вспоминаю я, - это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей
они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на
стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его
можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в
конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят
по-немецки, хуже быть не может".
Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так,
чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой
поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, - я же знаю.
- Их вилль шлафен, - говорю я и закрываю глаза.
- Э, - говорит немец, - битте. Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он -
от нее.
"Немцы... - думаю я. - Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас
ненавижу..."
- Ну? Дальше... - спросил Коля. - Что дальше-то?
- Дальше - хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня
был Шульц. Мордастый такой, краснорожий... Они на моем ворованном костюме
споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш - с
"Большевички", до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они
меня и начали мотать - мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все
донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер,
разведчик... Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам
перепульнули, в Восточную Пруссию... Никак не верили, что я просто
пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя - я на
шахте "Мария" с мишенью на спине ходил как штрафник... Ну вот... Привезли
меня, значит, в контрразведку к Власову...
- А как ты попал сюда? - спросил Коля после долгого молчания.
- Расскажу... Погоди... А ты зачем? У тебя ж документ есть... Ты зачем
сюда пришел?
"Если люди так врут - тогда надо пускать пулю в лоб, - думал Коля, - не
может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я
знал его лет десять, не меньше..."
- Я попал сюда по дурости, - соврал Коля.
Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо
него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто
я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу
игру, если никому не веришь, а особенно Другу.
- Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне...
- Это как?
- Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова...
- Ты по документу Родион Торопов?
- Да.
- А если документ - липа?
- Я этого и боюсь - тебя завалю. Я не обижаюсь, - вздохнул Степан, - я
понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.
- Ты верно понял, - сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время
воздух. - Ты все верно понял, Родька... Что у него было еще в документах?
- А ничего. Аусвайс из Киева - и все.
- Слушай... Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск...
Тебя еще ни разу не допрашивали?
- Нет... Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать,
тебя - в барак, ну и меня тоже.
- Ладно. Попробуем.
Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог
поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому
что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с
которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе.
- Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на
Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про
это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в
деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со
мной. Я тебя не узнаю - мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь,
что я - мастер, работавший возле большого окна, под вывеской "Мастерская
Ереминского" - мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я
подтвержу эти твои показания. Ясно?
- Наверное, я сволочь, - сказал Степан. - Наверное, я не имел права
тебя просить.
- Видимо, я не имел права соглашаться тебе помогать, - сказал Коля. -
Погоди, а как тебя зовут?
- Это не важно... Ты ж не знаешь, как меня зовут,-для них, во всяком
случае. Излишняя подробность так же настораживает, как и плутание в
потемках.
- А если я не сыграю? - спросил Степан. - Вдруг не сыграю?..
ВСТРЕТИЛИСЬ
День был солнечный. Легкую голубизну неба подчеркивали длинные белые
облака. Прорезая эти белые облака, носились черные ласточки. В безбрежную
высоту уплывал, медленный перезвон колоколов.
"Совсем другой звук, - думала Аня, прислушиваясь к перезвону, -
какой-то игрушечный, не взаправдашний, не как у нас словно музыкальный
ларец. Люди такие же, как у нас, и лицом похожи, только в шляпах, а у
женщин вязаные чулки и юбки широкие, в складочку, а вот колокола совсем
другие".
Когда большие двери костела, окованные металлическими буро-проржавелыми
языками, чуть приоткрывались, пропуская людей, до Ани доносились тугие,
величавые звуки органа.
"Какая красивая музыка, - думала Аня каждый раз, когда до нее
доносились звуки органа. - Когда кончится война, обязательно пойду в
консерваторию слушать орган. Говорят, в Москве самый большой орган. А я
раньше смеялась: "Что хорошего в этой тягучке?!" Дуреха! Музыку вообще
можно понять лишь после того, как переживешь что-то большое, очень твое,
главное - горе ли, счастье. Только тогда тебе дано будет понять серьезную
музыку, а не "утомленное солнце нежно с морем прощалось...". Когда весело,
тогда надо, чтоб был джаз-оркестр вроде утесовского, а если страшно и сил
нет, тогда пусть будет орган. Делаешься маленькой-маленькой, и страх тоже
становится маленьким, как и ты сама".
Аня стояла под навесом магазинчика. Длинный навес, сделанный в форме
козырька, прятал ее от солнца, и, кроме того, она могла наблюдать за