запротестовал: "Гниду видеть не хочу!" -- и попросил купить молока.
сделалось полегче, и я задремал, а старушка бренчала посудой, отыскивала
поваренку, которую, говорила она, надо лизать и глотать слюну, глядя на
утреннюю зарю -- как рукой снимет "болесь". Поваренки в моем хозяйстве не
было, уборщица постукала кулаком в стенку, спрашивая у девок, но и у тех
поваренки не оказалось, может, и была, да они послали уборщицу и меня ко
всем чертям, пропади, мол, он пропадом, раз такой гордый и никого замечать
не хочет.
поощрили бы меня чем, выманили, но когда их много, они ж выдрючиваются друг
перед дружкой, решетят насмешками. Да и уставали девки на работе.
чЕ надо?" -- "Ничего не надо". Кто-то натопил у меня печку -- жарко, душно.
На табуретке стояло горячее молоко в кружке, но я уже не мог его глотать.
глянул, пошлепал губами: "М-махМах! Мак!", взял мою руку, нащупал пульс, и я
увидел, как отваливается тракторная челюсть, раздвигаются бровки и провисает
меж них кожа его лба. Хватаясь за галстук, фельдшер черкнул на бумажке
закорючку, послал куда-то уборщицу, а мне сказал укоризненно:
угли шевелятся, рассыпаясь горячими искрами по всей утробе.
фельдшера. Медик важно взял его под ручку, склонился доброжелательно головою
-- ведь выучилась обезьяна где-то и у кого-то "виду".
все пустяково началось: дождичек, на спине рубашка намокла, покатался на
маневрушке "с ветерком". В войну болеть нельзя. В войну больные никому не
нужны -- пропасть можно.
обулся в ботинки. Передо мной шаталась уборщица, плавало в тумане ее лицо с
шевелящимся ртом. Стесняясь непривычной беспомощности и того, что не спит
из-за меня изработанный человек, я пытался вымучить благодарствие, ко
старушка приказала молчать, забрякала кулаком в заборку.
Мне на смену.
обняв, повела. На перроне с развернутым красным флажком стоял дежурный по
станции. Я глянул на станционные часы -- четверть пятого, из Владивостока
шел скорый, нашу станцию он обычно пробрякивал напроход.
содрогнулся, громыхнул вагонами, задымил колесами и придержал бег. "Что у
вас?" -- знаком спрашивал помощник машиниста с грязным и недовольным лицом.
Сворачивая флажок, дежурный по станции указал на меня, помощник растопырил
пять пальцев -- и меня тут же втолкнули в медленно катящийся вагон с
единственным во всем поезде открытым тамбуром.
дорожка, расстеленная в коридоре, глушила шаги.
мягкую скамейку от стены. -- ЧЕ, заболел? -- Я кивнул, и она шепотом же
продолжала: -- На Заозерную по селектору сообщили...
работают, а я все от них в стороне, все с книжечками..."
как загрохотал он по мосту, пронесся мимо кирпичной больницы, уютно
приткнувшейся под высокой насыпью и под огромными тополями на берегу Енисея.
В эту больницу у меня и лежало направление в кармане черной железнодорожной
гимнастерки, и идти-то до нее от вокзала пустяк бы... Я вышел из вагона на
сырой осенний перрон, меня зашатало. "Э-э, парень! Ты чЕ это? -- подхватила
меня под локоть проводница и подождала, пока я устоюсь. -- Не вздумай по
путям!"
ловят всех кряду, да с таким лютым видом, будто станция кишмя кишит шпионами
и диверсантами. А если не напорешься на стрелков -- раннее утро все ж,
дрыхнут небось, что, как закружится голова? Быть под колесами.
ларьки, забегаловки, мастерские, и все это соединено заплотами, заборками,
переборками -- богата Сибирь древесиной. Изводи -- не изведешь!
дальше некуда, но вправо какая-то ленивая, полуслепая, тропинка, западая в
лебеду, исчезает в дебрях избушек, будок, железа, досок, обрези. Миновал
лебеду, уперся в ржавую железнодорожную ветку, увенчанную пестрым
шлагбаумом, дремно свесившим хобот. Фонарик на нем не светился, по хоботу
слой пыли. Жизнь угасла и остановилась. Но теперь уже по левую руку, в
тополя, видны ворота, и сквозь прорезь листов просматриваются лоскутья
давнего плаката: "пере... летку..." -- винный завод! От него мне вперед и
дальше. Виляя по каким-то натоптанным плешинкам, я обхожу грязные колдобины,
вдавленные в землю рельсы, скоропостижный огород, забранный отходами,
подлажу под старые вагоны и -- Господи, спаси и помилуй! -- впереди вроде бы
засеребрился Енисей, выстуженный холодным утром.
обратную сторону, но через дыру меж хибарой, вросшей по брови в землю,
солидным, по случаю военного времени упочиненным заплотом, выбросило на
улицу, к железнодорожному предприятию, на котором белым по ржавому написано:
"Вагонное депо".
вокруг -- трубы вдали дымятся, гудки где-то поблизости раздаются,
электросварка за забором трещит, отбрасывая сияние; на реке пароход колесами
хлопает.
рядом.
выходит, на улицу Дубровинского, задом на Ломоносова. Или наоборот? Да черт
с ней! Дойти бы. Найти бы. Скажу я: "Больница, больница! Повернись к городу
задом, а ко мне передом!" -- И готово дело! Только отдохну малость. Малую
малость. Отдышусь, силенок накоплю и пойду. Ох, пойду!
холодному, поймался руками -- круглое и твердое, и вроде бы дребезжит.
Отдышался, открыл глаза -- змей! За змея держусь, за железного -- такой
формы дождевая труба. Пасть зубастая, расхабаренная, в пасти язык белый --
ледышка намерзла. Я осмотрелся и с тупым изумлением открыл: сижу на
завалинке старого-старого деревянного магазина и держусь за водосточную
трубу, память подсовывает фактик -- это первое в моей жизни торговое
заведение, посещенное мною еще в младенчестве.
другом веке, на другой планете -- тогда еще люди ходили пешком, ездили на
лошадях под красноярские железнодорожные мосты. Возле узенького пролета по
ту и по другую сторону лежали клубки колючей проволоки -- это если шпион
объявится и полезет мосты взрывать, так чтобы запутался. Не знаю, напоролся
ли на колючку хоть один шпион, но деревенские дураковатые конишки,
застигнутые в подмостной дыре автомобилями, храпя, вставали на дыбы,
бросались на проволоку. Не одна крестьянская коняга запуталась в проволоках,
изорвала себя, поуродовала. Когда ситуация обострилась еще пуще и кругом
объявились враги народа, лаз под мостом закрыли, мужики сотворили далекий
объезд мимо мелькомбината, к речке Гремячей.
подводу и выпроситься подвезти нас. Смутно помнится, что до этого я был в
белой комнате и меня больно тискали, заставляли широко отворять рот белые
люди -- вытаскивали рыбью кость из горла. Я подавился сорогой, самим же и
наловленной на Усть-Мане. По случаю избавления от беды и во исцеление
младенца на последнем городском рубеже дрогнуло сердце бабушки, и она завела
меня в магазин, который совершенно меня ошеломил своим изобилием -- в нем
столько было конфет! Ничего больше не помню. Кажется, пахло селедкой, икрой,
постным маслом, мясом, кажется, все витрины и прилавки ломились от хлебного,
мясного, рыбного, овощного изобилия, но я смотрел на ящик с "раковыми
шейками", который как бы в изнеможении высовывался из стены собачьим красным
языком и клонился к полу. Там были еще и еще ящики с конфетами, дорогущими,
красивыми, защипанными уголком или завернутыми узелком, но меня отчего-то
заворожили "раковые шейки", я вроде бы даже ощущал на языке их рассыпчатую,
чуть приторную, ореховую сладость. Но бабушка купила мне горстку подушечек и
два пряника, велела завязать их в чистый носовой платок, который был выдан
по случаю поездки в город с тем условием, чтоб в него не сморкаться.
усталый, к мосту, такой маленький-маленький, с таким бедным-бедным
гостинчиком, из такого захудалого-захудалого магазинишки. Да что же это
такое? Да почему же все так в моей жизни паскудно-то? Почему? И в магазин-то