ушли, бросив несчастных людей, питавшихся необмолоченными колосьями, воду
девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
надругательство и убьют, девушки покорно шли за ним и старались не плакать.
Два его санитара-жеребца гоготали: "Эй, ефрейтор! Отдай этих комсомолок нам,
мы будем тщательно изучать с ними труды наших знаменитых земляков -- Карла
Маркса и Фридриха Энгельса..."
этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к
войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, женщина не должна участвовать
в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал Царство Небесное...
Лемке обморозил ноги, почти лишился руки и где-то, опять же под Вязьмой, --
Господь не только помнит доброе дело, но и отмечает места, где они сделаны,
-- в полусожженном селе заполз Лемке на тусклый огонек в крестьянскую,
обобранную войной избушку, старая русская женщина, ругаясь, тыча в его
запавший затылок костлявым кулаком, отмывала оккупанта теплой водой,
смазывала руки его и ноги гусиным салом, перевязывала чистыми тряпицами и
проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
зло, содеянное нами на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа
за добро, сделанное мне. Русский, русский, зачем тебе маленькая жизнь
маленького человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не
убил тебя..."
правой лопаткой, щекотно потекло по спине. Будучи человеком веселым,
Булдаков впал в совершенную уж умственную несуразность -- подумал: в него
стреляют и попадают, но стреляют вроде бы как шутя, из пугача, пробками. С
ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с
ячейки плащ-палатку, пистолет, направленный на него. Пистолет подпрыгивал,
отыскивая цель, ловил Булдакова тупым рыльцем дула. "Вша ты, вша! В спину
стреляешь и боишься!" -- возмутился Булдаков, носком ботинка отыскивая
опору, чтобы броситься на пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется
за палаткой, придавить к земле, задавить, как мышь, -- у него еще хватит
силы...
говорят чалдоны: с покойника имущество снимать да на живое надевать -- беды
не миновать. Потерял он, потерял ту дольку времени, что стоит жизни. Э-эх,
не сдай он свою обувь старшине под расписку!.. И чего жалел-то? Зачем? Все
равно Бикбулатов пропьет сапоги. Две желтые пташки взлетели навстречу
Булдакову, ударилось в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом от
винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под
которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону
все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело бойца. Ему чудилось: он
ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась
горячей и комковатой, двигаясь по жилам толчками. Привыкши к своему
превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства
смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь.
Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней,
как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной
грудью, дохнуть так, чтобы вздох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со
всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать
ему разбиться, Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в мерцающий и тоже
убывающий свет, попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь,
сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь о ребра, об
углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его
свернуло, сдернуло с земли и понесло во тьму. Печенки, селезенки, раненое
сердце человека еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже
разъединенно -- то, что связывало их, было главным командиром в теле,
обессилилось и сразу померкло.
"Все! Неужели кранты?!" -- просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием,
но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища
Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп
какать ушел... По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: "Унзэр
концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше
покровской часовни -- в детстве они пуляли на верхотуру камнями и, боязливо
прильнув спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся
вниз... "Как же Финифатьев-то? Он же сулился... Ах, дед, дед! Ах,
Финифатьев, Финифатьев!.."
отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая на дно окопа,
приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на
собачку пистолета. Пистолет не стрелял -- половину обоймы он, балуясь,
расстрелял еще в начале атаки. Не веря тому, что он сразил русского
великана, и пугаясь того, что наделал, он тонко скулил: "Русиш! Русиш!
Русиш!" Лемке, метнувшись послушно исполнять какое-то поручение господина
офицера, он уже забыл -- какое, увидев, как на него движется человек,
перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но
прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на
него начал падать чужой солдат. От неожиданности, от радостного открытия:
его не убили! -- Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую
тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат
мучительно бился, спихивая с ног стоптанные ботинки, привязанные тонкими
шнурками к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же перестал
биться, вытянулся и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях
над поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной
пылью покрытые ботинки, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то
делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого себя или
сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не
может выпрыгнуть из траншеи, карабкается и опадает вниз, карабкается и
опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы
его, но главное -- вопли, похожие на стон отдающего Богу душу человека,
достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков, подумав, что русские
их обошли, вознеслась из траншеи, перескочила через бруствер и помчалась к
противотанковому рву. Вслед им обрадованно стеганул русский пулемет,
посыпались ружейные выстрелы.
освобожденно выдохнул: "Молодец, парень! Достиг! Добрался-таки до пулемета!
Надо узнать фамилию".
перелезши через бруствер траншеи, хватанул вослед Гольбаху. Мезингер не
сразу и заметил, как меж воронками, царапинами вымоин по серенькой,
метельчатой траве, где смешанной кучкой, где вразброс трюхает, ползет, а то
и откровенно, поодиночке утекает какой-то люд во мшисто-салатных, выцветших
за лето мундирах. Иные солдаты, ткнувшись в землю, оставались кусать траву,
убило их, значит.
представлял себе отход боевой части, тем более своей роты. Она должна
сражаться до последнего. Ну а если уж противник вынудит -- отходить
планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг друга. А они бегут! И как бегут!
Зады трясутся, что у баб, ранцы клапанами хлопают, будто рыжие крылья на
спинах взлетают, железо побрякивает, возможно, котелки, возможно,
противогазные банки... Ужасаясь покинутости, не замечая ничего, кроме
немыслимо быстро утекающих солдат, Мезингер протянул руки, молил: "Я!..
Меня!.. Я! Меня!.." Все ему казалось, тот огромный русский с азиатским лицом
настигает сзади, вот-вот схватит за ворот, уронит, задавит грязными
ногтистыми лапищами. Как он, командир роты, оказался во рву -- не помнил.
Лишь попив водицы, вытерев лицо сперва рукавом, затем носовым платком,
глянув на оставленные траншеи, то белесой, то коричнево-бурой бечевкой
вьющиеся меж оврагов, он, приникнув спиной к рыжо и беспрестанно крошащейся
стене рва, плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих, уже покуривающих солдат:
кто-то из солдат.
Куземпель, его заместитель, что-то промычал.
бросив в окопе связного Лемке, это животное в перьях, как опять же солдаты
по-окопному беспощадно и точно зовут всякого рода прислужников. А ведь
Лемке, именно Лемке, помог ему выбраться из траншеи, где остался тот
страшный русский.
плащ-палатки, в страхе закрыв глаза, обер-лейтенант ужасался себе: "Трус я!
Трус..."
его за плечо. Мезингер капризно, по-девчоночьи дернул плечом, пытаясь
сбросить руку солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель,
хромой, израненный унтер-офицер Гольбах с нашивкой за прошлую зиму, с
солдатской медалью, обернувшейся плоской стороной и номером наружу, с
блестками гнид на ленточке медали, делал вид, что задремал. Остальные
награды, а их у него полный кожаный мешочек, находятся в полевой сумке,
которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный помощник Гольбаха Макс
Куземпель. Нарядный картуз, в котором обер-лейтенант Мезингер форсил в
Африке, где-то потерялся, и Гольбах, ни к кому вроде бы не обращаясь,
приказал:
том числе и на самого командира роты, ткнул в его сторону фляжку. Мезингер