запрещено ходить по тротуарам, они должны носить на груди желтую лату в
виде шестиконечной звезды, они не имеют права пользоваться транспортом,
банями, посещать амбулатории, ходить в кино, запрещается покупать масло,
яйца, молоко, ягоды, белый хлеб, мясо, все овощи, исключая картошку;
покупки на базаре разрешается делать только после шести часов вечера
(когда крестьяне уезжают с базара). Старый город будет обнесен колючей
проволокой, и выход за проволоку запрещен, можно только под конвоем на
принудительные работы. При обнаружении еврея в русском доме хозяину -
расстрел, как за укрытие партизана.
и видел своими глазами, что всех местных евреев с узлами и чемоданами
погнали в лес, и оттуда в течение всего дня доносились выстрелы и дикие
крики, ни один человек не вернулся. А немцы, стоявшие на квартире у тестя,
пришли поздно вечером - пьяные, и еще пили до утра, пели и при старике
делили между собой брошки, кольца, браслеты. Не знаю, случайный ли это
произвол или предвестие ждущей и нас судьбы?
городу, в котором проработала 20 лет. Сперва мы шли по пустынной Свечной
улице. Но когда мы вышли на Никольскую, я увидела сотни людей, шедших в
это проклятое гетто. Улица стала белой от узлов, от подушек. Больных вели
под руки. Парализованного отца доктора Маргулиса несли на одеяле. Один
молодой человек нес на руках старуху, а за ним шли жена и дети,
нагруженные узлами. Заведующий магазином бакалеи Гордон, толстый, с
одышкой, шел в пальто с меховым воротником, а по лицу его тек пот. Поразил
меня один молодой человек, он шел без вещей, подняв голову, держа перед
собой раскрытую книгу, с надменным и спокойным лицом. Но сколько рядом
было безумных, полных ужаса.
над Гордоном в зимнем пальто смеялись, хотя, поверь, он был ужасен, не
смешон. Видела много знакомых лиц. Одни слегка кивали мне, прощаясь,
другие отворачивались. Мне кажется, в этой толпе равнодушных глаз не было;
были любопытные, были безжалостные, но несколько раз я видела заплаканные
глаза.
платках, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Светлые кофточки,
мужчины без пиджаков, некоторые в вышитых украинских рубахах. Мне
показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось
светить, они идут среди декабрьской ночной стужи.
проволочного заграждения, где мы будем встречаться.
почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на
душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня
были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по
мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не
избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на
нас фашистами, и поэтому здесь не так жжет мою душу эта печать. Здесь я
себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого
мне стало легче.
в мазаном домике из двух комнатушек. У Шперлингов две взрослые дочери и
сын, мальчик лет двенадцати. Я подолгу смотрю на его худенькое личико и
печальные большие глаза; его зовут Юра, а я раза два называла его Витей, и
он меня поправлял: "Я Юра, а не Витя".
полон энергии. Он раздобыл матрацы, керосин, подводу дров. Ночью внесли в
домик мешок муки и полмешка фасоли. Он радуется всякому своему успеху, как
молодожен. Вчера он развешивал коврики. "Ничего, ничего, все переживем, -
повторяет он. - Главное, запастись продуктами и дровами".
мне давать Юре уроки французского языка и платить за урок тарелкой супа. Я
согласилась.
погибли", - но при этом следит, чтобы ее старшая дочь Люба, доброе и милое
существо, не дала кому-нибудь горсть фасоли или ломтик хлеба. А младшая,
любимица матери, Аля - истинное исчадие ада: властная, подозрительная,
скупая; она кричит на отца, на сестру. Перед войной она приехала погостить
из Москвы и застряла.
евреев и о том, что у них всегда накоплено на черный день, посмотрели на
наш Старый город. Вот он и пришел, черный день, чернее не бывает. Ведь в
Старом городе не только переселенные с 15 килограммами багажа, здесь
всегда жили ремесленники, старики, рабочие, санитарки. В какой ужасной
тесноте жили они и живут. Как едят! Посмотрел бы ты на эти
полуразваленные, вросшие в землю хибарки.
даже готовых на предательство, есть тут один страшный человек, Эпштейн,
попавший к нам из какого-то польского городка, он носит повязку на рукаве
и ходит с немцами на обыски, участвует в допросах, пьянствует с
украинскими полицаями, и они посылают его по домам вымогать водку, деньги,
продукты. Я раза два видела его - рослый, красивый, в франтовском кремовом
костюме, и даже желтая звезда, пришитая к его пиджаку, выглядит, как
желтая хризантема.
еврейкой, с детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше
всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со
всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была "Дядя Ваня" со
Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней
девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала
папе: "Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь". И не уехала.
еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою
любовь к тебе, дорогой сынок.
полуслепые старики, грудные дети, беременные. Я привыкла в человеческих
глазах искать симптомы болезней - глаукомы, катаракты. Я теперь не могу
так смотреть в глаза людям, - в глазах я вижу лишь отражение души. Хорошей
души, Витенька! Печальной и доброй, усмехающейся и обреченной, побежденной
насилием и в то же время торжествующей над насилием. Сильной, Витя, души!
меня о тебе. Как сердечно утешают меня люди, которым я ни на что не
жалуюсь, люди, чье положение ужасней моего.
добрый врач лечит мою душу. А как трогательно вручают мне за лечение кусок
хлеба, луковку, горсть фасоли.
пожимает мне руку и вкладывает в сумочку две-три картофелины и говорит:
"Ну, ну, доктор, я вас прошу", у меня слезы выступают на глазах. Что-то в
этом такое есть чистое, отеческое, доброе, не могу словами передать тебе
это.
мое сердце не разорвалось от боли. Но не мучься мыслью, что я голодала, я
за все это время ни разу не была голодна. И еще - я не чувствовала себя
одинокой.
Они необычайно разные, хотя все переживают одну судьбу. Но, представь
себе, если во время грозы большинство старается спрятаться от ливня, это
еще не значит, что все люди одинаковы. Да и прячется от дождя каждый
по-своему...
Таких, как он, немало, и я вижу, чем больше в людях оптимизма, тем они
мелочней, тем эгоистичней. Если во время обеда приходит кто-нибудь, Аля и
Фанни Борисовна немедленно прячут еду.
продуктов больше, чем потребляю. Но я решила уйти от них, они мне
неприятны. Подыскиваю себе уголок. Чем больше печали в человеке, чем
меньше он надеется выжить, тем он шире, добрее, лучше.
шире и умней, чем те, кто ухитрились запасти кое-какие продукты.
Молоденькие учительницы, чудик - старый учитель и шахматист Шпильберг,
тихие библиотекарши, инженер Рейвич, который беспомощней ребенка и мечтает
вооружить гетто самодельными гранатами, что за чудные, непрактичные,
милые, грустные и добрые люди.
бессмысленна, я думаю, ее родил инстинкт.
глупо это или умно, просто так оно есть. И я подчинилась этому закону.
Здесь пришли две женщины из местечка и рассказывают то же, что рассказывал
мне мой друг. Немцы в округе уничтожают всех евреев, не щадя детей,
стариков. Приезжают на машинах немцы и полицаи и берут несколько десятков
мужчин на полевые работы, они копают рвы, а затем, через два-три дня немцы
гонят еврейское население к этим рвам и расстреливают всех поголовно.
Всюду в местечках вокруг нашего города вырастают эти еврейские курганы.
убийства идут постоянно, евреев вырезают всех до единого, и евреи
сохранились лишь в нескольких гетто - в Варшаве, в Лодзи, Радоме. И когда
я все это обдумала, для меня стало совершенно ясно, что нас здесь собрали
не для того, чтобы сохранить, как зубров в Беловежской пуще, а для убоя.