дабы народ жил только сегодняшним.
меня отнял. Воспитал я его на свою голову. Ты уж Смуру не сказывай про то,
что я плел. Я-то, значит, тебе потрафить.
откровенностью сообщал старику: -- Нам с тобой на Смура -- тьфу! Мы без него
возвеличимся. Вот он, дукат-то, -- вытягивал из-за пазухи кисетец, -- в нем
все: и власть, и сласть. Вовремя только его за левое плечо кинуть. Ты меня
держись. Старость твою блюсти буду, тако как ты Страховиде -- дед.
за рубежом углядит что-либо русский человек, пригожее к собственному
обиходу, и, известное дело, озадачится. Но не тем, как отнять, а как
перенять да приспособить к своему образу жизни, чтобы не жало, не терло,
глаз не кололо, не резало ухо и было бы по сердцу и по душе. Оттого-то и не
завистлив русский человек, не клонен к стяжательству и к хищничеству,
великая привередливость -- надежная оборона от них.
употреблению, тут, считай, перенятое ему -- родное. Тут уж и не разберешь,
когда оно к нему пришло, от кого досталось -- больно уж складно, со вкусом
излажено и имеет такой особый, неведомый иным народам смысл, что берет
сомнение: уж не иные ли у русских переняли сие да испортили, ибо не видно у
них в предмете духовной сути, ради чего выдуман предмет. И то: у иных
абсолютизм, цезаризм, вечная диктатура, воплощающая самое себя, а у русских
-- самодержавие, воплощающее волю Божию для народа. У иных принадлежность к
высшим сословиям -- привилегия, на Руси же -- служение. У иных в упряжке
лошади цугом тащатся, а на Руси тройка скачет, колокольчик звенит и ямщик
песней сердце себе изводит, да так, что и седок, и тот, который возле дороги
стоит, взгрустнут о прошлом и задумаются о Боге. И Иисус Христос на Руси --
свой. Молитвами Пречистыя Владычицы Богородицы, Хранительницы и Заступницы
Руси, Он -- светел, и вера в Него на Руси светлая, противная стяжательству и
завистничеству. Русский человек не верует на все лады, с оглядкой на всякий
случай в надежде за веру что-либо поиметь, но, как дитя родителей,
бескорыстно почитает Бога, просто потому, что Он есть. Господь Иисус за это
любит русских людей, любя -- учит, уча -- наказывает, ибо надеется на них.
отвердели грязи и нешибкое дневное тепло уже не в силах было их распустить.
С утра до полудня шли дорогой, потом свернули в лес и потянулись голым
березняком по золотистой, вымороженной, хрусткой палой листве. Накануне
вернулась дальняя разведка и доложила: соседние володетели что-то пронюхали,
выставили на мостах караулы, по дорогам, в сторону Смурова городища, выслали
дозоры. Все рассчитали супротивники, не учли только вбитую в Еропкина долгой
службой воинскую ретивость. Тот перед этим с сыном Пня целый месяц бродил по
лесам и полям, учинял роспись всем путям-тропинкам, все ручейки-речки
перерисовал на бересту, все болота и болотца вычертил, вымерил, каким путем
сколько идти, где пеши пройдешь, где с возами. На пятьдесят верст вокруг
землю познал, будто поместье под Валдаем, и теперь вел ватагу не мешкая, не
прикидывая путь, в обход неприятельских застав.
становиться на ночевку. Место выбрал в неглубоком, но широком овраге, по дну
которого струился ручей. Распрягли лошадей. Пустые телеги, сготовленные под
добычу, поставили в круг, перевернули колесами внутрь круга, связали
веревками. В кругу выстроили шалаши. Лошадей согнали в дальний угол оврага,
стреножили. Выставили караулы. В сторону дороги послали пеший дозор. Костров
не жгли. Ужинали всухомятку. Спать легли в шалашах на соломе, по четыре в
ряд.
и уж было собрался к Страховиде под бок, как из-за шалаша чуть слышно
донеслось:
Кинув саблю в ножны, удивился:
малахай, немецкие ботфорты, на левом бедре шпага огромная, что твой меч,
чаша эфесная в дырках. Хитрая чаша -- шпажное острие супротивника не
сосклизнет.
губах: в темноте лицо гостя мертвенно белело, лунный свет в глазах не
отражался, а как бы всасывался внутрь их, и чудилось -- неживым светом сияют
в глубине черепа две гнилушки.
подсказать, окоротить, ежели не так воевать станут. У нас с тобой, мил друг,
нынче порядок строгий. Называется -- разделение труда. Я подсказываю, ты
командуешь, младни воюют. Иначе в Свободине не грехопадение выйдет, а
кавардак. Весь фокус в том, что каждый вершит свое дело и о другом не
помышляет: младни -- о твоем, ты -- о моем.
жесткая. Безотказно действует лишь тогда, когда младшие о делах старших не
ведают. Каждый имеет свою установку: младни воюют ради славы, ты командуешь
ради богатства, я тружусь во имя грехопадения. Каждому ясна только своя
цель. А все вместе -- Люциферова игра, смысла которой даже я не знаю, потому
что не ведаю ведомое моему начальнику.
сотник не ведает, что замыслил воевода.
воевода замыслил разгромить врага: побить или в речке, озере утопить,
полонить -- как придется. Результат ясен. А в нашем деле конечный результат
не просматривается. Конечного ужаса людского грехопадения даже мой начальник
не ведает, иначе, думаю, он ужаснется так, что вполне может превратиться в
праведника. Ужас, сын боярский, не всегда калечит, иногда и лечит. Вот
почему в великой дьявольской игре никому не ведомо окончание. Каждый только
свое знает и деет. Правая рука, так сказать, не ведает, что творит левая.
дьявольщину мне изложил. А ежели через меня простой народ дознается? А ежели
опомнится? Начальство-то тебя за это по головке не погладит. Оно из тебя
кишки выпустит. И поделом. Хорош чертушка -- каждому встречному-поперечному
тайное мелет!..
тебе давно присматриваюсь и раньше говорил: опосля Свободины пойдем на Русь.
Теперь же тебе довожу прямо: здесь, в Свободине, ты учишься, на Руси же
будет настоящее дело. И там уж тебе не младнями придется командовать. И Русь
-- не Свободина. На Руси размах другой: православное государство, без пяти
минут, по нашему дьявольскому счету, третий Рим. Допустить же торжества
третьего Рима нельзя, ибо, воссияв, он нашу силу погасит, и тогда нам, в том
числе и мне, и тебе, и моему начальству, -- хана. Благодать Божия,
утвердившись на Руси, растечется по всему миру. Царство Божие родится.
Страшно! Ты это восчувствуй, восчувствуй, Еропкин... Сулею, сулею достань,
испей романеи-то -- страх явственней обозначится. Нутром, нутром восчувствуй
его, тогда себя за дело наше положить не убоишься. Пей, пей... Страшно?
То-то... Еще пей... Страхом страх погубишь, бессердечным станешь. Пей, пей,
входи в страх, познавай нашу дьявольскую справедливость...
гостя. Сначала в них было черным-черно, но потом словно затлел трут --
засветились две красные точки, и будто потянуло дымом. Ярче точки
засветились. Еропкин и трех глотков не успел глотнуть -- желтым глазницы
заполыхали, и вот из них выскочили пламенные язычки. Тут Еропкин
действительно испугался. Такого страха отродясь не ведал. Не за себя вдруг
убоялся, не за свою жизнь, а за что-то неосязаемо огромное, неведомое,
которое, казалось, не помещается на всей земле, которому от огромности тесно
небо, но в то же время оно уместилось в Еропкине, и они с ним -- одно целое.
Коли же они с ним погибнут, то это будет не смерть, а какое-то
страшное-престрашное мучение, еще никем не испытанное на свете, кое и сон, и
явь, единственное для прошлого, настоящего и будущего.
выжигая душу Еропкину, -- прав ты, прав, правильно понял: время для нас
остановится. У этого паршивого человечества время будет, а у нас нет. Мы как
в тюрьме окажемся на веки вечные. Жить, есть, пить -- будем, а смысла в
жизни не станет, ибо смысл жизни -- во времени. Когда оно течет -- тогда и
жизнь. А существование вне времени страшнее абсолютного небытия.
Абсолютное-то бытие по сравнению с безвременным существованием -- благо. Вот
что грозит нам с тобой в случае проигрыша. Познав настоящий страх, ты познал
величие нашего дела. Но ты не бойся. -- И огонь в глазницах погас.