вдруг расправлялись, увлекаемые вбок неправильными волнами зноя. Девочка в
белом, вероятно совершенно мокрая, держалась в воздухе, всю себя за пятки
охлестывая свистящими кругами веревочной скакалки.
в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел
из-под навеса по направленью к Страстному. Маяковский остался один за
столиком. Мы вошли, поздоровались с ним и разговорились. Немного спустя он
предложил кое-что прочесть.
сонные собаки вскакивали на все лапы сразу и, призвав небо в свидетели
своего морального бессилья против грубой силы, валились на песок в состояньи
негодующей сонливости. Давали горловые свистки паровозы на Брестской дороге,
переименованной в Александровскую, и кругом стригли, брили, пекли и жарили,
торговали, передвигались - и ничего не ведали.
слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыханье. Ничего
подобного я раньше никогда не слыхал.
булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный
таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом изданьи.
же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность,
без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с
любой точки жизни, в любом направленьи, без которой поэзия - одно
недоразуменье, временно не разъясненное.
следует ему называться. Трагедия называлась "Владимир Маяковский". Заглавье
скрывало гениально простое открытье, что поэт не автор, но - предмет лирики,
от первого лица обращающейся к миру. Заглавье было не именем сочинителя, а
фамилией содержанья.
5
Но он был огромен, удержать его в разлуке не представляло возможности. И я
его утрачивал. Тогда он напоминал мне о себе. "Облаком в штанах",
"Флейтой-позвоночником", "Войной и миром", "Человеком". То, что
выветривалось в промежутках, было так громадно, что и напоминанья
требовались экстраординарные. Такими они и бывали. Каждый из перечисленных
этапов заставал меня неподготовленным. На каждом, выросши до неузнаваемости,
он весь рождался вновь, как в первый раз. К нему нельзя было привыкнуть. Что
же в нем было столь непривычного?
была и моя восторженность. Она всегда для него была готова. Казалось бы, при
таких условиях и привыканье мое не должно было бы делать скачков. Между тем
вот как обстояло дело. Пока он существовал творчески, я четыре года привыкал
к нему и не мог привыкнуть. Потом привык в два часа с четвертью, что длилось
чтенье и разбор нетворческих "150 000 000-нов". Потом больше десяти лет
протомился с этой привычкой. Потом вдруг разом ее в слезах утратил, когда он
во весь голос о себе напомнил, как бывало, но уже из-за могилы.
руках и то пускал в ход, то приводил в бездействие по своему капризу. Я
никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда в
сохраненьи всей внешности ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая
перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести ножками
строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так
далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот
опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно бы от
него отказался. Его место в революции, внешне столь логичное, внутренне
столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой.
содержанья, к поэту, извечно содержащемуся в поэзии, к возможности,
осуществляемой наиболее сильными, а не к так называемому "интересному
человеку".
комнату с окном на Кремль. Из-за реки мог во всякое время явиться Николай
Асеев. Он пришел бы от сестер С., семьи глубоко и разнообразно одаренной. Я
узнал бы в вошедшем: воображенье, яркое в беспорядочности, способность
претворять неосновательность в музыку, чувствительность и лукавство
подлинной артистической натуры. Я его любил. Он увлекался Хлебниковым. Не
пойму, что он находил во мне. От искусства, как и от жизни, мы добивались
разного.
6
белого камня, когда я Кремлем к Покровке проехал на вокзал и оттуда с
Балтрушайтисами на Оку, в Тульскую губернию. Там под боком жил Вячеслав
Иванов. Остальные дачники были также из артистического мира.
хлеба-соли устраивала живую встречу на широком въезде в именье. За ней долго
еще спускался к домам пустой, избитый скотом и поросший неровною травою
двор.
театра я переводил комедию Клейста "Разбитый кувшин". В парке было много
змей. Речь о них заходила ежедневно. О змеях говорили за ухой и на купанье.
Когда же мне предлагали рассказать что-нибудь о себе, я заговаривал о
Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил. Я олицетворял в нем
свой духовный горизонт. С гиперболизмом Гюго первым на моей памяти стал
сравнивать его тогда Вячеслав Иванов.
7
слезы. Война была еще нова и в тряс страшна этой новостью. С ней не знали,
как быть, в нее вступали как в студеную воду.
отходили по старому расписанью. Поезд трогался, и ему вдогонку, колотясь
головой о рельсы, раскатывалась волна непохожего на плач, неестественно
нежного и горького, как рябина, кукованья. Пожилую, не по-летнему укутанную
женщину подхватывали на руки. Родня снаряженного с односложными уговорами
отводила ее под станционные своды.
молодух и матерей, в нем изливавшегося. Оно чрезвычайным порядком вводилось
по линии. Начальники станций брали при его следованьи под козырек,
телеграфные столбы уступали ему дорогу. Оно преображало край, видное
отовсюду в оловянном окладе ненастья, потому что это была отвычная вещь
жгучей яркости, которую не трогали с прошлых войн, извлекли из-под спуда
истекшей ночью, утром привезли на лошади к поезду и, как выведут за руки
из-под станционных сводов, повезут назад домой горькой грязью проселка. Так
провожали своих, вольными одиночками или с земляками уезжавших в город в
зеленых вагонах.
страх, встречали и провожали без голошенья. Во всем в обтяжку, они не
по-мужицки прыгали из высоких теплушек в песок, звеня шпорами и волоча по
воздуху криво накинутые шинели. Другие стояли в вагонах у перекладин,
похлопывая лошадей, надменными ударами копыт ковырявших грязную древесину
местами подгнившего пола. Платформа яблок даром не отдавала, за ответом в
карман не лезла и, пунцово вспыхивая, усмехалась в углы плотно сколотых
платков.
мусорно-золотой орешник, погнутый и обломанный -ветрами и лазальщиками по
орехи, сумбурный образ разоренья, свернутого со всех суставов упрямым
сопротивленьем беде.
цветник пали сумерки, притихли птицы. Небо, как шапку-невидимку, стало
сдирать с себя светлую сетчатую ночь, обманно на него наброшенную. Вымерший
парк зловеще закосился ввысь, на унизительную загадку, превращавшую во
что-то заштатное землю, громкую славу которой он так горделиво пил всеми
корнями. На дорожку выкатился еж. На ней египетским иероглифом, как
сложенная узлом веревка, валялась дохлая гадюка. Он шевельнул ее и вдруг
бросил и замер. И снова сломал и осыпал сухую охапку игл и высунул и спрятал
свиную морду. Все время, что длилось затменье, то сапожком, то шишкой
сбирался клубок колючей подозрительности, пока предвестье возрождающейся
несомненности не погнало его назад в нору.
8
Ее посещали. К ней заходил замечательный музыкант (я дружил с ним) И.
Добровейн. У ней бывал Маяковский. К той поре я уже привык видеть в нем
первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся.
доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же
протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью. Был также
Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у