сугубую ярость Дмитрия, тут Киприан крупно ошибся. Ошибся и в том, что
Митяй поддержит его перед великим московским князем. Дмитрий еще и
вечером, в изложне, пыхал неизрасходованным гневом, и Евдокия только
гладила его, прижимаясь лицом к мягкой бороде своего милого лады.
ездит?! Дак плевал я на то! Мне патриаршьи затеи не надобны! Пущай мой
владыко у меня и сидит! И неча о том! И Михайлу ял я! Своею волею! Князь я
великий на Москве али младень сущий?!
как и всем на Москве, дико было зреть суд над владыкою Алексием, делами,
трудами, святостью жизни, самим преклонным возрастом своим заслужившим
почет и любовь всего московского княжества.
золоченом княжеском кресле, с синклитом бояр. Выслушал, свирепо глядя на
греков, и, все так же продолжая уничтожать взором того и другого, вдруг
вопросил:
милостыни ради приходил - от вас? Архимандрит Нифонт из монастыря
архангела Михаила, иже в Ерусалиме, паки за милостынею от вас приходил? И
с тем серебром стал на патриаршество Ерусалимское! А к архиепископу
новгородскому, владыке Алексею, в Новгород Великий от вас Киприан посылал,
мол: <Благословил мя вселенский патриарх Филофей митрополитом на Киев и на
всю русскую землю>?! Како же возможно при живом митрополите русском иного
поставляти на престол? И при прадедах не было того! - выкликнул он с
силою. - А мы, великий князь, владыкою Олексеем премного довольны и иного
не хощем никого! Так и передайте патриарху от меня, а о другом каком
нестроении пущай бояре глаголют!
от московских даров) был слишком ясен. Как и то, что московский князь
отнюдь не собирался отдавать Новгород Великий Литве.
со стола (он в те поры <своею волею> ушел в монастырь на Деревянице),
владыка Алексий сам вызывал соименника в Москву, утешал, укреплял и во
главе с посольством новгородцев, хлопотавших за своего владыку, вновь
послал на архиепископскую кафедру.
владыки Киприану: <Иди к великому князю на Москву, и аще тя приимет
митрополитом на Русь, то и нам еси будешь митрополит>, - строгая эта
отповедь не последнюю поимела <притчину> в позднейшей поддержке
новгородского владыки митрополитом Алексием, как и в возвращении оного на
архиепископский стол.
псы. Пердикка долго охал и ахал, потом присмирел, а вечером, после
монастырской бани <на сорока травах>, прожаренный до костей и почти
излеченный от застуды, совсем отмяк и без понуды со стороны Дакиана
пожелал составить совокупную грамоту патриарху, в коей отвергались все
ранее возводимые на Алексия хулы и утверждалось, что после <сугубого
рассмотрения признано... и паки, и паки...> Не забыли они упомянуть и о
согласном мнении москвичей в пользу Алексия. Так что не токмо великий
князь, но, как знать, быть может, и та старуха, что ночною порой припадала
к стопам Дакиана, сыграла свою роль в оправдании того, кто в эти тяжелые
для него дни ждал исхода суда, готовясь к худшему, и, токмо уже узнавши
мнение князя, а также извещенный о решении патриаршьих посланцев, горячо
благодарил Господа, ниспославшего ему таковое утешение пред закатом
многотрудной и не всегда праведной жизни, жизни, отданной малым сим по
слову: <Никто же большей жертвы не имет, аще отдавший душу за други своя>.
сваливает после одной ночи полудремы у костра и миски сытного, пахнущего
дымом варева. А с зарания вновь искристый, напоенный солнцем снег, озорной
ветер, леденящий лицо, синее небо и, с холма, долгая змея муравьиной
чередою тянущихся конных ратей с обозами. Хорошо! Иван подкидывает легкое
копье, ловит, едва не уронив, краснеет сам перед собою, пробует саблю.
Отцовская бронь в тороках, отцовская сабля уже не гнетет руку к земле, как
недавно еще, и он с упоением рубит воздух и сносит косым ударом вершинки
розовых глупых березок, выбежавших прямо к дороге, на глядень.
проскакивал на крупном гнедом жеребце, осанисто и плотно держась в седле,
за ним скакала свита, и Иван, шедший в поход простым ратником, с единым
слугою - молодым парнем из островских мужиков - и одним поводным конем,
горько завидовал тогда тем, кто имел право скакать вослед воеводе и
исполнять его поручения.
похода. Ни долгих переговоров с нижегородцами, ни посольств в Орду, ни
дум, ни сомнений, ни грызни боярской. Не знали, что Боброк сурово и сразу
потребовал от Дмитрия единоначалия, и великий князь, пофыркав и подумав,
уступил. Почему, в свою очередь, Дмитрий Константиныч Суздальский,
пославший в поход с полками сыновей Ивана и Василия Кирдяпу, сам и не
выступил, как собирался допрежь: невместно показалось подчиниться кому-то,
хоть и княжеского роду Боброк, а - все-таки! И - к лучшему! Все слагалось
к лучшему в этом походе, первой пробе сил, первом, еще отдаленном
состязании перед грядущим и пока неведомым никому Куликовым полем.
как водится, выезжают на молодых. Вечером: - <Принеси воды! Выводи
лошадей! Наруби хворосту для костра, да поживее!> Иное спихнешь на
молодшего, Гаврилу (парень из Острового попался старательный, хоть и
неважный ездок. Сам признался, что верхом в седле почитай никогда и не
езживал. Все больше охлюпкою али в санях), иное спихнешь, а другого и не
спихнуть никак! В дозор за себя не пошлешь, да и прикажет какое дело
боярин - тащи кленовое окованное ведро с водою, скачи опрометью сам, а не
перекладывай на слугу!
лица кмети спят. Старшой тычет Ивана под бок рукоятью плети: <Федоров!
Твой черед в дозор!> Ванята встает шатаясь, скоса смотрит на
раскинувшегося, храпящего парня. Жаль будить! Решительно закидывает
Гаврилу своей попоной. На улице пробирает дрожь. Холод, темень. Звездный
полог придавил мерзлую землю, и только чуть-чуть серо-голубой зеленью
яснеет край неба. Кони тоже издрогли, жеребец недовольно прихватывает
большими зубами рукав Иванова зипуна. <Балуй!> Чуя истому во всем, словно
избитом, теле, Ванята неуклюже взваливается в промороженное седло. Так и
есть! Не затянул толком подпругу! Седло съезжает. Ванята спрыгивает,
качнувшись в стремени, ругнувшись и руганью прогоняя сон, затягивает туже,
упираясь ногою, подпружный ремень, тычет носком сапога в брюхо коню.
Наконец все содеял по-годному. Застава уже на конях, ждет. С облегчением -
старшой хошь не материт! - Ванята вдругорядь всаживается в седло. Дрожь
пробирает и пробирает. Старшой, цыкнув сквозь зубы долгим плевком, трогает
в рысь. Кони идут все плавнее, тело разогревается, да и от спины, от шеи
коня идет спасительное тепло, и Ванята украдом греет на шее коня озябшие
пальцы, смаргивает последние капли сна, пытается пронзить глазом окрестную
темень. Он не понимает, куда они рысят и зачем, а теперь, ночью, не хочет
и прошать, так устал за день, и только одно ведает: Боброк повелел!
синеют верхушки осеребренных сосен, как над лохматою резьбою бора начинает
яснеть и яснеть небо, отделяясь и уходя ввысь. Кони перешли в скок. Ванята
едва не съехал, задремавши, с седла. Дернул головою, плотнее вдел ногу в
стремя, выпрямил стан, откидываясь назад. Ровный скок коня бодрил и
завораживал. Скоро выскакали на бугор. Уже сильно осветлело, и даль
простерлась впереди, лесная, холмистая - как и на родине; все не кончалась
и не кончалась даже и тут, за Окою, русская земля!
боками. Скоро наспех измысленный маленький костерок заплясал, сам
удивляясь своей дерзости. Ратники снимали рукавицы, грели руки.
как они ходили толпою к Богоявлению, вызывали греков, кричали: <Не отдадим
нашего батьку!>
даже... Теперь-то смех, а поначалу сильно огорчилась Москва! Наши-то
робяты грозились в оружии прийтить на монастырский двор, да игумен
удержал...
сощурясь и прикрыв глаза лодочкой ладони. Лица разом острожели. Но вот
старшой отмахнул рукою - попритчилось!
сплюнул, спросил лениво:
Ушкуйников тех, с Прокопом, так и взяли, бают! В Хази-Таракане перепились
вси, караулов и тех не выставили! Дуром погинули мужики! Идем на Булгары,
а ну как Мамай подойдет с изгонною ратью? То-то, дурья твоя голова!
способнее будет!
ночлег, обретали крылатую легкость, плыли, меняясь, и свежий утренник