двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя на поселение,
непременно намеревался воспользоваться рецептом. "Не то нельзя будет
зениться, - сказал он мне однажды, - а я непременно хоцу зениться". Мы с
ним были большие друзья. Он всегда был в превосходнейшем расположении духа.
В каторге жить ему было легко; он был по ремеслу ювелир, был завален
работой из города, в котором не было ювелира, и таким образом избавился от
тяжелых работ. Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под
проценты и залоги всю каторгу деньгами. Он пришел прежде меня, и один из
поляков описывал мне подробно его прибытие. Это пресмешная история, которую
я расскажу впоследствии; об Исае Фомиче я буду говорить еще не раз.
стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских
слобод; из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного,
с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего
восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник
всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей,
обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших
исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и
ненавистничать еще долгие годы, - весь срок своей каторги. Все это только
мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, -
мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в
мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного
хохота. Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня
еще не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь
измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого
первого дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Много еще ожидало
меня впереди, о чем я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...
работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в продолжение его
не случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв в
соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было
тоже одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно
присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
"Вот конец моего странствования: я в остроге! - повторял я себе поминутно,
- вот пристань моя на многие, долгие годы, мой уголок, в который я вступаю
с таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением... А кто знает? Может
быть, - когда, через много лет, придется оставить его, - еще пожалею о
нем!.. " - прибавил я не без примеси того злорадного ощущения, которое
доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая
полюбоваться своей болью, точно в сознании всей великости несчастия есть
действительно наслаждение. Мысль со временем пожалеть об этом уголке - меня
самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной
степени приживчив человек. Но это еще было время впереди, а покамест теперь
кругом меня все было враждебно и - страшно... хоть не все, но, разумеется,
так мне казалось. Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои
новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян,
вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до
ненависти, - все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее
работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб
начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было под
самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного. Впрочем,
несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня,
покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким
Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог
не заметить тоже несколько добрых и веселых. "Везде есть люди дурные, а
между дурными и хорошие, - спешил я подумать себе в утешение, - кто знает?
Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые
остались там, за острогом". Я думал это и сам качал головою на свою мысль,
а между тем - боже мой! - если б я только знал тогда, до какой степени и
эта мысль была правдой!
лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти
во все время моей каторги. Это был арестант Сушилов. Как только заговорил я
теперь о каторжниках, которые были не хуже других, то тотчас же невольно
вспомнил о нем. Он мне прислуживал. У меня тоже был и другой прислужник.
Аким Акимыч еще с самого начала, с первых дней, рекомендовал мне одного из
арестантов - Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне
стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если
я имею средства завести свое. Осип был один из четырех поваров, назначаемых
арестантами по выбору в наши две кухни, хотя, впрочем, оставлялось вполне и
на их волю принять или не принять такой выбор; а приняв, можно было хоть
завтра же опять отказаться. Повара уж так и не ходили на работу, и вся
должность их состояла в печении хлеба и варке щей. Звали их у нас не
поварами, а стряпками (в женском роде), впрочем, не из презрения к ним, тем
более что на кухню выбирался народ толковый и по возможности честный, а
так, из милой шутки, чем наши повара нисколько не обижались. Осипа почти
всегда выбирали, и почти несколько лет сряду он постоянно был стряпкой и
отказывался иногда только на время, когда его уж очень забирала тоска, а
вместе с тем и охота проносить вино. Он был редкой честности и кротости
человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист,
высокий, здоровый малый, о котором уже я упоминал; трус до всего, особенно
до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не
поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на всю свою
трусость, по страсти к контрабанде. Он вместе с другими поварами торговал
тоже вином, хотя, конечно, не в таком размере, как, например, Газин, потому
что не имел смелости на многое рискнуть. С этим Осипом я всегда жил очень
ладно. Что же касается до средств иметь свое кушанье, то их надо было
слишком немного. Я не ошибусь, если скажу, что в месяц у меня выходило на
мое прокормление всего рубль серебром, разумеется, кроме хлеба, который был
казенный, и иногда щей, если уж я был очень голоден, несмотря на мое к ним
отвращение, которое, впрочем, почти совсем прошло впоследствии. Обыкновенно
я покупал кусок говядины, по фунту на день. А зимой говядина у нас стоила
грош. За говядиной ходил на базар кто-нибудь из инвалидов, которых у нас
было по одному в каждой казарме, для надсмотра за порядком, и которые сами,
добровольно, взяли себе в обязанность ежедневно ходить на базар за
покупками для арестантов и не брали за это почти никакой платы, так разве
пустяки какие-нибудь. Делали они это для собственного спокойствия, иначе им
невозможно бы было в остроге ужиться. Таким образом, они проносили табак,
кирпичный чай, говядину, калачи и проч. и проч., кроме только разве одного
вина. Об вине их не просили, хотя иногда и потчевали. Осип стряпал мне
несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины. Уж как он
был зажарен - это другой вопрос, да не в том было и дело. Замечательно, что
с Осипом я в несколько лет почти не сказал двух слов. Много раз начинал
разговаривать с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор:
улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только. Даже странно было
смотреть на этого Геркулеса семи лет от роду.
призывал его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался
ко мне; даже не помню, когда и как это сделалось. Он стал на меня стирать.
За казармами для этого нарочно была устроена большая помойная яма. Над
этой-то ямой, в казенных корытах, и мылось арестантское белье. Кроме того,
Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить:
наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для
меня, носил мою куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц;
все это делал усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали
обязанности, - одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял
все мои дела на себя. Он никогда не говорил, например: "У вас столько
рубах, у вас куртка разорвана" и проч., а всегда: "У нас теперь столько-то
рубах, у нас куртка разорвана". Он так и смотрел мне в глаза и, кажется,
принял это за главное назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как
говорят арестанты, рукомесла, у него не было никакого, и, кажется, только
от меня он и добывал копейку. Я платил ему сколько мог, то есть грошами, и
он всегда безответно оставался доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и,
казалось, выбрал меня особенно потому, что я был обходительнее других и
честнее на расплату. Был он из тех, которые никогда не могли разбогатеть и
поправиться и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целям
ночам в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай
плац-майора, и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а
в случае просмотра теряли все и отвечали спиной. Я уж об них говорил.
Характеристика этих людей - уничтожать свою личность всегда, везде и чуть
не перед всеми, а в общих делах разыгрывать даже не второстепенную, а
третьестепенную роль. Все это у них уж так по природе. Сушилов был очень
жалкий малый, вполне безответный и приниженный, даже забитый, хотя его
никто у нас не бил, а так уж, от природы забитый. Мне его всегда было
отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не мог без этого чувства; а
почему жаль - я бы сам не мог ответить. Разговаривать с ним я тоже не мог;
он тоже разговаривать не умел, и видно, что ему это было в большой труд, и
он только тогда оживлялся, когда, чтоб кончить разговор, дашь ему
что-нибудь сделать, попросишь его сходить, сбегать куда-нибудь. Я даже,
наконец, уверился, что доставляю ему этим удовольствие. Он был не высок и
не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп и не умен, не молод и не стар,
немножко рябоват, отчасти белокур. Слишком определительного об нем никогда