оттого, что я так много говорил и улыбался, у меня заболели
щеки, отвыкшие от таких усилий. И в то время как я, Гарри
Галлер, захваченный врасплох и польщенный, вежливый и
старательный, стоял на улице, улыбаясь этому любезному человеку
и глядя в его доброе, близорукое лицо, другой Гарри стоял рядом
и ухмылялся, стоял, ухмыляясь, и думал, какой же я странный,
какой же я вздорный и лживый тип, если две минуты назад я
скрежетал зубами от злости на весь опостылевший мир, а сейчас,
едва меня поманил, едва невзначай приветил достопочтенный
обыватель, спешу растроганно поддакнуть ему и нежусь, как
поросенок, растаяв от крохотки доброжелательства, уваженья,
любезности. Так оба Гарри, оба -- фигуры весьма несимпатичные,
стояли напротив учтивого профессора, презирая друг друга,
наблюдая друг за другом, плюя друг другу под ноги и снова, как
всегда в таких ситуациях, задаваясь вопросом: просто ли это
человеческая глупость и слабость, то есть всеобщий удел, или же
этот сентиментальный эгоизм, эта - бесхарактерность, эта
неряшливость и двойственность чувств -- чисто личная
особенность Степного волка. Если эта подлость общечеловечна,
ну, что ж, тогда мое презрение к миру могло обрушиться на нее с
новой силой; если же это лишь моя личная слабость, то она
давала повод к оргии самоуничиженья.
вдруг он мне опять надоел, и я поспешил отделаться от него. Я
долго глядел ему вслед, когда он удалялся по голой аллее,
добродушной и чуть смешной походкой идеалиста, походкой
верующего. В душе моей бушевала битва, и, машинально сгибая и
разгибая замерзшие пальцы в борьбе с притаившейся подагрой, я
вынужден был признаться себе, что остался в дураках, что вот и
накликал приглашенье на ужин, к половине восьмого, обрек себя
на обмен любезностями, ученую болтовню и созерцание чужого
семейного счастья. Разозлившись, я пошел домой, смещал воду с
коньяком, запил свои пилюли, лег на диван и попытался читать.
Когда мне наконец удалось немного вчитаться в "Путешествие
Софии из Мемеля в Саксонию", восхитительную бульварщину
восемнадцатого века, я вдруг вспомнил о приглашении, и что я
небрит, и что мне нужно одеться. Одному Богу известно, зачем я
это себе навязал! Итак, Гарри, вставай, бросай свою книгу,
намыливайся, скреби до крови подбородок, одевайся и проникнись
расположением к людям! И, намыливаясь, я думал о грязной
глинистой яме на кладбище, в которую сегодня спустили на
веревках того незнакомца, и о перекошенных усмешкой лицах
скучающих сохристиан и не смог даже посмеяться надо всем этим.
Там, у грязной глинистой ямы, под глупую, смущенную речь
проповедника, среди глупых, смущенных физиономий участников
похорон, при безотрадном зрелище всех этих крестов и досок из
жести и мрамора, среди всех этих искусственных цветов из
проволоки и стекла, там, казалось мне, кончился не только тот
незнакомец, не только, завтра или послезавтра, кончусь и я,
зарытый, закопанный в грязь среди смущенья и лжи участников
процедуры, нет, так кончалось все, вся наша культура, вся наша
вера, вся наша жизнерадостность, которая была очень больна и
скоро там тоже будет зарыта. Кладбищем был мир нашей культуры,
Иисус Христос и Сократ, Моцарт и Гайдн, Данте и Гете были здесь
лишь потускневшими именами на ржавеющих жестяных досках, а
кругом стояли смущенные и изолгавшиеся поминальщики, которые
много бы дали за то, чтобы снова поверить в эти когда-то
священные для них жестяные скрижали или сказать хоть какое-то
честное, серьезное слово отчаяния и скорби об этом ушедшем
мире, а не просто стоять у могилы со смущенной ухмылкой. От
злости я порезал себе подбородок в том же, что и всегда, месте
и прижег ранку квасцами, но все равно должен был сменить только
что надетый свежий воротничок, хотя совершенно не знал, зачем я
все это делаю, ибо не испытывал ни малейшего желания идти туда,
куда меня пригласили. Но какая-то часть Гарри снова устроила
спектакль, назвала профессора славным малым, захотела
человеческого запаха, болтовни, общенья, вспомнила красивую
жену профессора, нашла мысль о вечере у гостеприимных хозяев в
общем-то вдохновляющей, помогла мне налепить на подбородок
английский пластырь, помогла мне одеться и повязать подобающий
галстук и мягко убедила меня поступиться истинным моим желанием
остаться дома. Одновременно я думал: так же, как я сейчас
одеваюсь и выхожу, иду к профессору и обмениваюсь с ним более
или менее лживыми учтивостями, по существу всего этого не
желая, точно так поступает, живет и действует большинство людей
изо дня в день, час за часом, они вынужденно, по существу этого
не желая, наносят визиты, ведут беседы, отсиживают служебные
часы, всегда поневоле, машинально, нехотя, все это с таким же
успехом могло бы делаться машинами или вообще не делаться; и
вся эта нескончаемая механика мешает им критически -- как я --
отнестись к собственной жизни, увидеть и почувствовать ее
глупость и мелкость, ее мерзко ухмыляющуюся сомнительность, ее
безнадежную тоску и скуку. О, и они правы, люди, бесконечно
правы, что так живут, что играют в свои игры и носятся со
своими ценностями, вместо того чтобы сопротивляться этой унылой
механике и с отчаяньем глядеть в пустоту, как я, свихнувшийся
человек. Если я иногда на этих страницах презираю людей и
высмеиваю, то да не подумают, что я хочу свалить на них вину,
обвинить их, взвалить на других ответственность за свою личную
беду! Но я-то, я, зайдя так далеко и стоя на краю жизни, где
она проваливается в бездонную темень, я поступаю несправедливо
и лгу, когда притворяюсь перед собой и перед другими, будто эта
механика продолжается и для меня, будто я тоже принадлежу еще к
этому милому ребяческому миру вечной игры!
своего знакомого я на минуту остановился и взглянул вверх, на
окна. Вот здесь живет этот человек, подумал я, трудится год за
годом, читает и комментирует тексты, ищет связей между
переднеазиатскими и индийскими мифологиями и тем доволен,
потому что верит в ценность своей работы, верит в науку,
которой служит, верит в ценность чистого знания, накопления
сведений, потому что верит в прогресс, в развитие. Войны он не
почувствовал, не почувствовал, как потряс основы прежнего
мышленья Эйнштейн (это, полагает он, касается лишь
математиков), он не видит, как вокруг него подготавливается
новая война, он считает евреев и коммунистов достойными
ненависти, он добрый, бездумный, довольный ребенок, много о
себе мнящий, ему можно лишь позавидовать. Я собрался с духом и
вошел, меня встретила горничная в белом переднике, благодаря
какому-то предчувствию я хорошо запомнил место, куда она убрала
мои пальто и шляпу, горничная провела меня в теплую, светлую
комнату, попросила подождать, и вместо того чтобы произнести
молитву или соснуть, я из какого-то озорства взял в руки первый
попавшийся предмет. Им оказалась картинка в рамке с твердой
картонной подпоркой-клапаном, стоявшая на круглом столе. Это
была гравюра, и изображала она писателя Гете43, своенравного,
гениально причесанного старика с красиво вылепленным лицом,
где, как положено, были и знаменитый огненный глаз, и налет
слегка сглаженных вельможностью одиночества и трагизма, на
которые художник затратил особенно много усилий. Ему удалось
придать этому демоническому старцу, без ущерба для его глубины,
какое-то не то профессорское, не то актерское выражение
сдержанности и добропорядочности и сделать из него в общем-то
действительно красивого старого господина, способного украсить
любой мещанский дом. Картинка эта, вероятно, была не глупей,
чем все картинки такого рода, чем все эти милые спасители,
апостолы, герои, титаны духа и государственные мужи,
изготовляемые прилежными ремесленниками, взвинтила она меня,
вероятно, лишь известной виртуозностью мастерства; как бы то ни
было, это тщеславное и самодовольное изображение старого Гете
сразу же резануло меня отвратительным диссонансом -- а я был
уже достаточно раздражен и настропален -- и показало мне, что я
попал не туда. Здесь были на месте красиво стилизованные
основоположники и национальные знаменитости, а не степные
волки.
ретироваться под каким-нибудь подходящим предлогом. Но вошла
его жена, и я покорился судьбе, хотя и чуял недоброе. Мы
поздоровались, и за первым диссонансом последовали новые и
новые. Она поздравила меня с тем, что я хорошо выгляжу, а я
прекрасно знал, как постарел я за годы, прошедшие после нашей
последней встречи; уже во время рукопожатья мне неприятно
напомнила об этом подагрическая боль в пальцах. А потом она
спросила меня, как поживает моя милая жена, и мне пришлось
сказать, что жена ушла от меня и наш брак распался. Мы были
рады, что появился профессор. Он тоже приветствовал меня очень
тепло, и вся ложность, весь комизм этой ситуации вскоре нашли
себе донельзя изящное выражение. В руках у профессора была
газета, подписчиком которой он состоял, орган милитаристской,
подстрекавшей к войне партии, и, пожав мне руку, он кивнул на