непременно скромненького. А как дармоед, прихлебатель какой, то разукрашен,
расписан он природою". Но сей же момент я уловил противоречие в
размышлениях, вспомнив про снегиря. Уж такой ли трудяга, этот выпик --
снегирь! Так ли ему корм тяжело достается ранновешней порой, однако свистит
птаха застенчиво, как бы извиняясь за беспокойство, да свистит. "Интересно
знать, куда снегири деваются? Покуда снежно -- висят яблоками по кустам,
светятся фонариками в палисадниках, но хлынет водотечь, налетит всякой
птахи, и снегири стушуются, в сторону, что ли, отодвинутся?"
сменились другими, не менее случайными и пустыми. "Вот взять кошку, --
катились размышления дальше, -- тварь хищная и подвидная". Я ненавидел кошек
до войны и догадывался отчего. Жилось им всегда лучше, чем мне. Я их пинал и
бил чем попало. Теперь бить не стану. Вот приду к бабушке, увижу
семиковрижницу, поглажу по-девчоночьи изогнутой спине и скажу: "Ну што,
шушшештвуешь, тварь?" -- так и скажу -- "шушшештвуешь!" -- я уже вспоминал о
том, что так говорил в детстве, когда у меня выпадали молочные зубы и
преподобная моя бабушка Катерина Петровна все подъелдыкивала меня; "Шушлик,
пишшуженец, шопли, шушшештво".
бабушке иду, к Катерине Петровне. Только через порог переступлю, непременно
гаркну: "Здравия желаю, товарищ генерал!" -- она аж присядет и с испугу
уронит чего-нибудь. "О, штоб тя, окаянного, приподняло да шлепнуло!" --
скажет. Так и скажет. Я-то уж знаю свою бабушку!
знаю, как сказать, -- что хорошо и что замечательно. Хорошо, да и только!
с войны, и ноги мои, чем меньше становилось мне идти, тем скорее бежали. В
дальних сосняках, по солнцебоким гривам доцветали сон-трава, медуница и
стародубы; под заборами и обочь дороги отгорели, обуглились мать-мачехи, по
оподолью гор уже занималось пламя жарков, раздувало белую пену дубровных
ветрениц; прибрежные таи вызолачивало лютиком-курослепом; синие жеребчики
мохнатой гривой возносились из трав, набирающих рост; первые колокольцы без
звона качались на ветру. В заустенье, где до полудни холодеет роса и куда
солнце падает уже горячее, гордо взнимался из аремника багровый, угарно
пахнущий марьин корень.
катились с гор в гранитное межреберье, ничего уже не волокли, не крушили.
Снеговые кипуны, те и вовсе засохли, едва шевелились в мокрых, плесенью
берущихся камнях, прерывисто падали с яра в Енисей, где вода тоже шла на
убыль, но река все еще кружилась, гудела и буйствовала возле быков и скал,
бья в каменные оплеухи бревнами, однако и на реке вода выпустила на волю
рЕлки, и по ним воскресали, отряхивали струпья глины со стволов и ветвей
трепаные вербочки, замытые ивняки; остро торчали из сувейно намытых песков и
дресвяников лозы краснотала; дегтярно темнели черемшаники с торопливо
набухающим цветом; по речкам и оподольям шиханов черемухи отпенились, уже
сорили белой чешуей, оттого и спешил островной кустарник нагнать всякую
природу, и нагонит, сравняется, потому что стоек его корень, и свету, влаги,
ветра теперь ему много будет с реки. По виске -- так красиво зовется у нас
обсыхающая после водополья протока, будто для креста сложенная щепотью,
припоздало всходила осока, копытень на обмысках с листом торопился, и всякий
цвет, всякая травка хотела скорее занять свое место на земле, отгореть в
цвету и успокоиться семенем.
не удержался, спрыгнул к виске, снял сапоги, побродил по ней, уже чуть
прогретой и мелкой, зачем-то набрал полный карман гладких камешков, огладив
каждый перед этим, на иные я даже дышал, отчего они сразу делались ярче и
веселей, -- опять вспомнилось, как бабушка таскала за ухо, если я бегал с
каменьями в карманах и драл их. Ах, бабушка, бабушка! Иду я, иду!..
Из лога и бочажин вода совсем почти ушла. В теплых лывах вяло плавились
мальки, ища выхода. Охотиться на рыбью мелкоту слеталось воронье. Вокруг
лыв, усеянных живым крошевом головастиков, ярким хороводом пошли калужницы.
Шебарша кожаной листвой, бегали под калужницами долговязые кулик с
куличихой, под названием фифи, выпугивая из-под них трясогузок, бабочек,
жуков и пчел. Потоптавшись под листами, в дурманном озарении цветов, насорив
желтой пыли на воду, кулик с куличихой масляно скользнули но кругу лужи,
затем их как бы подхватило легким воздухом, скользящим по логу, и вынесло к
Енисею. Фифи реяли над водой, работали всем телом, несясь над темными
стремнинами, нежней, переливистей делалась их песня, полумесяцем изогнутые
крылья, хвосты с беленькой каемочкой, пушистые брюшки с прижатыми к ним
лапками, безбоязно опрядывали гиблую с виду гладь воды.
куличихой -- от греха подальше ткнулись в тень берега. Обстригая остриями
крыл лохмы одинокого облака, чеглок упоенно плавал по небу, все глубже
погружаясь в призрачную голубизну, вот сделался с воробья, с пчелку, с мошку
величиной и наконец совсем утоп в небе:
уступая мне дорогу, сказала:
медалями, пошевелила усталым ртом, пытаясь улыбнуться.
женщина смеялась моим шуткам и свойски уже спрашивала, не стаскаю ли я всю
поленницу с берега в казенную дачу, которую она сторожит?
котором не был с сорок второго года.
войны людей как ждут? -- и стала отбирать у меня вязанку. Но я не отдал
вязанку, донес ее до дачи, присел на краешек крылечка, огляделся и, не веря
самому себе и времени, так, оказывается, твердо отпечатанному во мне,
сказал:
фронта...
приостановила работу.
Она еще говорила, ну, как водится, про своих, которые тоже где-то загинули,
а может, и живы, -- находится сейчас народ, из мертвых восстает.
тогда зимой сорок второго я мог так, запросто?... Ничего не понявши в жизни,
ничего не увидев, не дожив до этой вот светлой весны? Да как могло такое
быть? Несправедливо же! Но теперь-то я хорошо знаю, как проста смерть. Как
она ко всем одинаково равнодушна. "Могло быть, уважаемый, могло!
По-настоящему!" -- такой же ты, как и все люди, смертный. Это ведь только в
юности да в дурной молодости кажется, что ты не тюх-тю-лю-люх, а что-то там
этакое-переэтакое, и умереть не сможешь. Другие могут, ты -- нет! Ну, а если
умрешь, чтоб кому-нибудь досадить, то, как насладишься раскаянием обидевших
тебя людей, тут же и воскреснешь, и милостиво, как Иисус Христос, простишь
их всех, несмышленых, даруешь им возможность полюбить тебя, искупить перед
тобой грехи малые и большие.
насовсем, товарищ фэзэошник. Насовсем! Ничего не остается. Был ты, и нету
тебя! Понял? Совсем нету! Вот какую науку я прошел на войне. И вот почему
только теперь, давним временем, задним умом я по-настоящему испугался той
смерти, которая приступала ко мне здесь, в этой местности, брала за горло,
давила мерзлыми перстами...
почувствовав, как устал и как мне хочется есть. Впереди неожиданно встал
забор из досок, прибитых внахлест, крашенный густой зеленой краской. Я повел
по забору единственным, уцелевшим на войне глазом и обнаружил: забор уходит
в глубь леса, к подгорью, конца его не видно, в загородь угодили лучшие
дачи, строенные еще енисейскими толстосумами-золотопромышленниками да
местной знатью. Как бы нечаянно пригорожены лучшие клинья соснового бора и
колки березового леса. Меж деревьев виднелась водокачка, толсто укрытые
дерном подвалы и приземистый склад -- все это ограждено ниткой колючей
проволоки, застенчиво-тонкой по сравнению с окопной, но все же штаны и кожу
на заду порвать годной. Одним концом забор опускался в Енисей прямо в воду,
с реки его было не обойти. Я решительно двинулся в ворота, из которых только
что выпорхнула полуторка и, звякая бидонами, рванула к городу. Едва я сделал
несколько шагов по ограде, где успела уже зарасти и превратиться в тропку
торенная деревенскими телегами, ногами моих односельчан, а также местными
дачниками езжалая дорога, по обе стороны которой были излажены теперь гряды
разных форм, на них что-то уже взошло и налаживалось цвести, как услышал:
угрюмый мужик в милицейской фуражке. Дверца в будку осталась открытой. Я
увидел в ней столик, покрытый газетой, чайник, банку с медом, в которой
шевелились комком осы-воришки. "Ух, ты! -- обдало меня жаром. -- На
подсобное хозяйство, а может, на военный объект затесался!.."
Здесь ходить не положено!
игриво, потому что хоть и опечалился я, вспомнив про то, как не замерз чуть
было давней порою, с души все равно ничего не сдуло -- ни вешней певучести,
ни ветреной легкости, и по-прежнему все вокруг казалось излаженным по моим
душевным чертежам, двигалось и звучало согласно настроению моего, еще совсем
молодого сердца.