голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная
машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего
в мире медицинского журнала! Никакой стране не зазорно было бы иметь такого
министра здравохранения! Крупный, знающий себе цену, нос внушал полное
доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен
был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался,
вывисал из нее.
рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а у
себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание
пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой
не подчиненный. Однако, с тех пор его крепко пугнули -- перепугали на всю
жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел
в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали
достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось
пропускать по девять больных в час, где время было только -- стукнуть раз
молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной
Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военокоматской, и всюду
подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись --
это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты
всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования,
истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не
освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну
сторону, начальство жмет в другую, перестращенный доктор терялся,
сомневался, трепетал и раскаивался.
враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю,
скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком
страхе!) -- что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти
ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил
Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть
на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились,
в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 -- можно ли
освободить? а вдруг будут ругать? -- и приходил советоваться к нам в
комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток --
суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя.
За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, со
следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. -- Однажды
отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню
было некогда (еще счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший
надзиратель пришел к Правдину и велел написать справку, что этапируемые
прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, -- но что же
с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный,
он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он
курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец за-полночь оделся и с
безумным видом пошел к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка --
питекантропу неграмотному, но со звездочкой на фуражке! -- советоваться: что
с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок
по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него
была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш
лагерёк.)
профилактике. Он и спросить уже не умел ни с поваров, ни с дневальных, ни со
своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне мылись плохо, в самой
санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались -- всё это он знал, но
настоять на чистоте не мог. Только один пункт помешательства разделял он со
всем лагерным начальством (да эту забаву знают многие лагеря) -- ежедневное
мытье полов в жилых комнатах. Это выполнялось неуклонно. Воздух и постели не
просыхали из-за вечно-мокрых гниющих полов. -- Правдина не уважал последний
доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не обманывал только тот,
кто не хотел. Лишь потому, что комната наша на ночь запиралась, целы были
его вещи, разбросанные вокруг кровати, и не обчищена самая беспорядочная в
лагере тумбочка, из которой всё вываливалось и падало.
агитатор и организатор, -- но наивность недоразвитого ребенка я обнаружил в
его голове! Даже на третьем году заключения он всё еще не дозрел до тех
мыслей, которые на следствии за собою признал. Он верил, что все мы посажены
временно, в виде шутки, что готовится великолепная щедрая амнистия, чтоб мы
больше ценили свободу и вечно были благодарны Органам за урок. Он верил в
процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для закабаления
Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне.
как приходят верующие люди после хорошей всенощной. На его крупном добром
открытом лице всегда большие с отвисшими нижними веками глаза светились
неземной кротостью. Оказывается, только что происходило совещание зонных
придурков. Начальник лагпункта сперва орал на них, стучал кулаком и вдруг
стих и сказал, что доверяет им [как своим верным помощникам!] И Правдин
умиленно открыл нам: "Просто энтузиазм к работе появился после этих слов!"
(Отдать справедливость генералу, тот презрительно скривил губы.)
был достоин её!
большой, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей [духовной] России стала
такой? -- от единого только страха...
работой, он окружен был умственно-развитыми людьми, -- но был ли он
[интеллигент], то есть человек с индивидуальным [интеллектом?]
все очень любим относить себя к ней -- а ведь не все относимся. В Советском
Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции
стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали
все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы. Все
бухгалтеры и счетоводы -- механические рабы Дебета. Все канцелярские
служащие. С тем большей лёгкостью причисляют сюда [всех] учителей (и тех,
кто не более, как говорящий учебник, и не имеет ни самостоятельных знаний,
ни самостоятельного взгляда на воспитание). [Всех] врачей (и тех, кто только
способен петлять пером по истории болезни). И уж безо всякого колебания
относят сюда всех, кто только ходит около редакций, издательств, кинофабрик,
филармоний, не говоря уже о тех, кто печатается, снимает фильмы или водит
смычком.
в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должны его
разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и
родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно
выращивает интеллигента. Интеллигент -- это тот, чьи интересы и воля к
духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними
обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это тот, чья мысль не
подражательна.
Зиновьев, а вот что касается десятника Орачевского и
кладовщика-инструментальщика мужлана Прохорова, то они оскорбляли чувства
этих высоких людей, и пока я был премьер-министром, генерал и эмведист
успели обратиться ко мне, убеждая выбросить из нашей комнаты обоих этих
мужиков -- за их нечистоплотность, за их манеру ложиться в сапогах на
кровать, да и вообще за неинтеллигентность (генералы вздумали избавиться от
кормящего мужика!). Но мне понравились они оба -- я сам в душе мужик -- и в
комнате создалось равновесие. (А вскоре и обо мне генералы, наверно,
кому-нибудь говорили, чтоб -- выбросить.)
"интеллигентного". Из музыки он понимал одни украинские песни, слыхом не
слыхал о старой итальянской живописи, ни о новой французской. Любил ли
книги, сказать нельзя, потому что в лагере у нас их не было. В отвлеченные
споры, возникавшие в комнате, он не вмешивался. Лучшие монологи Беляева об
Англо-Египетском Судане и Зиновьева о своей квартире он как бы и не слышал.
Свободное время он предпочитал мрачно молча подолгу думать, ноги уставив на
перильца кровати, задниками сапог на самые перильца, а подошвами на
генералов (не из вызова вовсе, но: подготовясь к разводу, или в обеденный
перерыв или вечером, если еще ожидается выходить -- разве может разумный
человек отказаться от удовольствия полежать? а сапоги снимать хлопотно, они
на две портянки плотно натянуты). Туповато пропускал Орачевский и все
самотерзания доктора. И вдруг, промолчав час или два, мог, совсем некстати
тому, что происходит в комнате, трагически изречь: "Да! Легче верблюду
пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю".
Наоборот, в практические споры -- о свойствах бытовых вещей, о правильности
бытового поведения, он мог со всем хохлацким упрямством ввязаться и
доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи, и что их
полезнее и приятнее носить всю зиму не суша. Так что, конечно, какой уж там
он был интеллигент!
интересом о нем говорить во внерабочее время. Узнав, что зэки умудрились
сломать уже полностью поставленные межкомнатные перегородки и пустить их на
дрова, -- он охватил грубую голову грубыми руками и качался как от боли. Не
мог он постичь туземного варварства! -- может быть оттого, что сидел только
год. -- Пришел кто-то и рассказал: уронили бетонную плиту с восьмого этажа.
Все заахали: "Никого не убила??" А Орачевский: "Вы не видели, [как] она
разбилась -- по каким направлениям трещины?" (Плиты отливали по его
чертежам, и ему надо было понять, хорошо ли ставил он арматуру.) -- В
декабрьскую стужу собрались в контору бригадиры и десятники греться,
рассказывали разные лагерные сплетни. Вошел Орачевский, снял варежку и
торжественно, осторожно высвободил оттуда на стол замершую, но живую