газету и сказал, что в ней есть статья об одном моем
однофамильце, публицисте Галлере, -- это, видно, какой-то
безродный негодяй, он потешался над кайзером и выразил мнение,
что его родина виновата в развязывании войны ничуть не меньше,
чем вражеские страны. Ну и тип, наверно! Но теперь он получил
отповедь, редакция лихо отчитала этого прохвоста, заклеймила
позором. Мы, однако, перешли к другой теме, когда профессор
увидел, что эта материя не интересует меня, и у хозяев и в
мыслях не было, что такое исчадие ада может сидеть перед ними,
а дело обстояло именно так, этим исчадием ада был я. Зачем,
право, поднимать шум и беспокоить людей! Я посмеялся про себя,
но уже потерял надежду на какие-либо приятные впечатления от
этого вечера. Я хорошо помню этот момент. Ведь как раз в тот
момент, когда профессор заговорил об изменнике родины Галлере,
скверное чувство подавленности и отчаяния, нараставшее и
усиливавшееся во мне с похорон, сгустилось в страшную тяжесть,
в физически ощутимую (внизу живота) боль, в давяще-тревожное
чувство рока. Что-то, я чувствовал, подстерегало меня, какая-то
опасность подкрадывалась ко мне сзади. К счастью, сообщили, что
ужин готов. Мы перешли в столовую, и, то и дело стараясь
сказать или спросить что-нибудь безобидное, я съел больше, чем
привык съедать, и чувствовал себя с каждой минутой все
отвратительнее. Боже мой, думал я все время, зачем мы так
напрягаемся? Я ясно чувствовал, что и моим хозяевам было не по
себе и что их живость стоила им труда, то ли оттого, что я
действовал на них сковывающе, то ли из-за какого-то
неблагополучия в доме. Они спрашивали меня все о таких вещах,
что отвечать откровенно никак нельзя было, вскоре я совсем
запутался во лжи и боролся с отвращеньем при каждом слове.
Наконец, чтобы отвлечь их, я стал рассказывать о похоронах,
свидетелем которых сегодня был. Но я не нашел верного тона, мои
потуги на юмор действовали удручающе, мы расходились в разные
стороны все больше и больше, во мне смеялся, оскаливаясь,
степной волк, и за десертом все трое больше помалкивали.
водки, может быть, это немного нам помогло бы. Но тут царь
поэтов снова попался мне на глаза, хотя его уже убрали на
комод. Он не давал мне покоя, и, прекрасно слыша в себе
предостерегающие голоса, я снова взял его в руки и начал с ним
объясняться. Я был прямо-таки одержим чувством, что эта
ситуация невыносима, что я должен сейчас либо отогреть и увлечь
хозяев, настроить их на свой тон, либо довести дело и вовсе до
взрыва.
действительности был не такой вид! Это тщеславие, эта
благородная поза, это достоинство, кокетничающее с уважаемыми
зрителями, этот мир прелестнейшей сентиментальности под
покровом мужественности! Можно, разумеется, очень его
недолюбливать, я тоже часто очень недолюбливаю этого старого
зазнайку, но изображать его так -- нет, это уж чересчур.
поспешила выйти из комнаты, и ее муж
полусмущенно-полуукоризненно сказал мне, что этот портрет Гете
принадлежит его жене и что она его особенно любит.
считаю, вам не следовало выражаться так резко.
привычка, мой порок -- выбирать всегда как можно более резкие
выражения, что, кстати, делал и Гете в лучшие свои часы.
Конечно, этот слащавый, обывательский, салонный Гете никогда не
употребил бы резкого, меткого, точного выражения. Прошу
прощения у вас и у вашей жены -- скажите ей, что я шизофреник.
А заодно позвольте откланяться.
заговорил о том, как прекрасны и интересны были прежние наши
беседы, и что мои догадки насчет Митры и Кришны произвели на
него тогда глубокое впечатленье, и что он надеялся сегодня
опять... и так далее. Я поблагодарил его и сказал, что это
очень любезные слова, но, увы, у меня начисто пропал интерес к
Кришне и охота вести ученые разговоры, и сегодня я врал ему
многократно, например, в этом городе я нахожусь не несколько
дней, а несколько месяцев, но живу уединенно и уже не могу
бывать в приличных домах, потому что, во-первых, я всегда не в
духе и страдаю от подагры, а во-вторых, обычно пьян. Далее,
чтобы внести полную ясность и хотя бы уйти не лжецом, я должен
заявить уважаемому хозяину, что он меня сегодня очень обидел.
Он стал на глупую, тупоумную, достойную какого-нибудь праздного
офицера, но не ученого позицию реакционной газетки в отношении
взглядов Галлера. А этот Галлер, этот "тип", этот безродный
прохвост не кто иной, как я сам, и дела нашей страны и всего
мира обстояли бы лучше, если бы хоть те немногие, кто способен
думать, взяли сторону разума и любви к миру, вместо того чтобы
слепо и исступленно стремиться к новой войне. Так-то, и честь
имею.
профессором, сорвал с вешалки свои вещи и убежал. Громко выл у
меня в душе злорадный волк, великий скандал разыгрывался между
обоими Гарри. Ведь этот неприятный вечерний час имел для меня,
мне сразу стало ясно, куда большее значение, чем для
возмущенного профессора; для него он был разочарованием,
досадным эпизодом, а для меня последним провалом и бегством,
прощанием с мещанским, нравственным, ученым миром, полной
победой степного волка. И прощался я с ними как беглец, как
побежденный, признавая себя банкротом, прощался без всякого
утешения, без чувства превосходства, без юмора. Со своим
прежним миром и с прежней родиной, с буржуазностью,
нравственностью, ученостью я прощался в точности так, как
прощается заболевший язвой желудка с жареной свининой. В ярости
бежал я под фонарями, в ярости и смертельной тоске. Какой это
был безотрадный, позорный, злой день, от утра до вечера, от
кладбища до сцены в доме профессора! Зачем? Почему? Есть ли
смысл обременять себя другими такими днями, снова расхлебывать
ту же кашу? Нет! И сегодня же ночью я покончу с этой комедией.
Ступай домой, Гарри, и перережь себе горло! Хватит откладывать.
глупость с моей стороны -- оплевать славным людям украшение их
салона, глупость и невежливость, но я не мог поступить иначе,
не мог больше мириться с этой укрощенной, лживой,
благоприличной жизнью. А поскольку с одиночеством тоже я
мириться, казалось, больше не мог, поскольку мое собственное
общество вконец мне осточертело, поскольку я бился и задыхался
в безвоздушном пространстве своего ада, какой у меня еще был
выход? Не было никакого. О мать и отец, о далекий священный
огонь моей молодости, о тысячи радостей, трудов и целей моей
жизни! Ничего у меня от всего этого не осталось, даже
раскаянья, остались лишь отвращенье и боль. Никогда еще,
казалось мне, сама необходимость жить не причиняла такой боли,
как в этот час.
там воды с коньяком и снова побежал дальше, гонимый дьяволом,
вверх и вниз по крутым и кривым улочкам старого города, по
аллеям, через вокзальную площадь. "Уехать!" -- подумал я, вошел
в вокзал, поглазел на висевшие на стенах расписания, выпил
немного вина, попытался собраться с мыслями. Все ближе, все
явственнее видел я теперь призрак, который меня страшил. Это
было возвращение домой, в мою комнату, это была необходимость
смириться с отчаяньем! От нее не уйти, сколько часов ни бегай,
не уйти от возвращения к моей двери, к столу с книгами, к
дивану с портретом моей любимой над ним, не уйти от мгновенья,
когда надо будет открыть бритву и перерезать себе горло. Все
явственнее вставала передо мной эта картина, и все явственнее,
с бешено колотящимся сердцем, чувствовал я самый большой страх
на свете -- страх смерти! Да, у меня был неимоверный страх
перед смертью. Хоть я и не видел другого выхода, хотя
отвращение, страдание и отчаяние сдавили меня со всех сторон,
хотя ничто уже не могло меня приманить, принести мне надежду и
радость, я испытывал несказанный ужас перед казнью, перед
последним мгновеньем, перед обязанностью холодно полоснуть по
собственной плоти!
если сегодня в борьбе отчаяния с трусостью победит трусость, то
все равно завтра и каждодневно передо мной снова будет стоять
отчаянье, да еще усугубленное моим презреньем к себе. Так я и
буду опять хвататься за бритву и опять отбрасывать ее, пока
наконец не свершится. Уж лучше сегодня же! Я уговаривал себя,
как ребенка, разумными доводами, но ребенок не слушал, он
убегал, он хотел жить. Опять меня рывками носило по городу, я
огибал свою квартиру размашистыми кругами, непрестанно помышляя
о возвращенье и непрестанно откладывая его. Время от времени я
задерживался в кабачках, то на одну рюмку, то на две рюмки, а