будущее дитя. За этими словами я не замечал, что лицо русалочки посерело
от боли и она идет из последних сил.
исхудавшая и спокойно сказала, что теперь не надо ничего бояться, потому
что детей она больше иметь не сможет. Я наорал на нее, назвал
преступницей и детоубийцей, и под эти крики она ушла.
видел, как Инна спустилась к еще не вскрывшейся, но уже вздувшейся реке,
где каждый шаг мог оказаться последним, и застыла над черной полыньей. Я
не удерживал ее только потому, что знал: если она бросится вниз, если
провалится лед и позовет ее к себе русалочье царство, то я отправлюсь за
нею и в быстрой воде Чагодайки настигну и схвачу за руки, так нас и
найдут обнявшихся и похоронят за чертой чагодайского кладбища, и
картежник-поп откажется отпевать и молиться за наши души, а начальник
милиции положит в сейф протокол и забудет.
принять русалку обратно. О чем она думала в ту минуту и кого звала, кто
шептал ей слова утешения или предостережения и удерживал на краю - что
случилось в эту ночь, почувствовала ли она мое присутствие и не захотела
моей смерти или не верила, что на это решусь? Или, быть может, именно
там, на границе бытия и небытия, узнала о том, что повергнет меня в
оцепенение много лет спустя? Не тогда ли все началось, и не я ли был
свидетелем рождения тайны Купола?
пошла прочь. А утром ее брат забрал вещи.
встретишься. И я ее встречал, она не избегала меня и не смотрела с
укором. Я не знаю, как это выразить - как она на меня глядела.
отводила домой, но сама в церковь никогда не заходила. Там маму
встречала бабушка, и когда они стояли двое - бабушка на своем штатном
месте, которое никто не имел права занимать, и мама, робко, сзади,- то
непонятно было, кто здесь дочь, а кто мать, так крепко держалась одна и
слаба была другая. Правая рука у мамы не работала, и она не могла ни
креститься, ни говорить, а только кланялась.
делать аборт, к ним всегда приходила Инна, но удалось ли ей отговорить
хоть одну, не знаю.
до прочих чагодайских разновозрастных женок и всего этого муравейника,
который, как ни перетряхивай и ни топчи, рано или поздно примет
куполообразную форму, и трудолюбивые муравьи и муравьихи будут вечно
копошиться среди веточек и песчинок, ублажая свою матку.
слухи один нелепее другого. Они давно уже до Чагодая доходили, только
мало кто им верил и воспринимал всерьез. Да и чагодайское ли дело -
обсуждать, что в столицах и больших городах творится? Но я понимал одно
- для меня все поворачивается свободой.
продефилировав мимо памятника щелкунчику, чагодайцы вразброд топали с
флажками, яйцами, куличами и водкой на свои погосты, где затерялась
могила моего отца, я собрался с духом и пришел к надзирателю
попрощаться. Кум сидел голый по пояс напротив голого же по пояс батюшки.
Они только что вышли из бани и потихоньку выпивали. Когда я появился на
пороге, Морозкин зашевелил спекшимися губами, что-то соображая, будто
много у него в запасе чего сказать и он размышлял, выложить или нет.
видел себя среди тех, кто шел в миллионной - не чета чагодайской - толпе
по Садовому кольцу, крича изо всех сил: "Да-лой-ка-пэ-эсес,
да-лой-ка-пэ-эсес!"
вернуться, а мы обратно и не возьмем. Правда, батюшка? Проситься
станешь, умолять - и не пустим!
поспешно вышел. Морозкин засвистел мне вслед. Я сделал несколько шагов и
побежал. Я бежал и бежал по улицам, как от чумы, как от смертельной
опасности, как убегает от рыночной толпы разоблаченный шулер,- не верил,
что меня отпускают живого и не берут ничего в залог, и земля не
разверзается под ногами, и небо не падает на голову. А потом словно в
фильме, который крутишь назад, в обратном порядке замелькали чагодайские
купола, кресты и крыши, локаторы воинской части, мост через речку и сама
она, теряющаяся в голых лесах.
XI
бессовестности, как трогательна бывает ложь ребенка, желающего скрыть
мелкие грешки и получить конфету, московской эйфории поддался и я. В
Чагодае я не мог представить, что когда-нибудь сюда вернусь, снова увижу
эти бульвары, улицы, площади и дворы, буду изучать афиши театров и пить
пиво в тесных, прокуренных пивных, слушая некогда печалившую меня речь
аполитичного народа, что стала вдруг такой политизированной. Мне
казалось, в жизни ничего более не произойдет, иначе как во сне или
грезе. Но, стоило отъехать, все преобразилось. Я радовался поезду,
увозившему меня из ссылки, и затерялся в сутолоке пассажиров, уже не
представлявшихся враждебной толпой. Они стремились, как и я, в Москву -
пусть даже за колбасой или одеждой, но это не имело никакого значения.
лет дорога нисколько не переменилась, такие же убогие и сиротливые
проносились мимо полустанки, так же равнодушно смотрели на поезд толстые
тетки в светлых робах с темными флажками - даже эта картина была
совершенно другой. За одну дорожную ночь я излечился если не от
дальтонизма, то от угрюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в
самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась
подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за
полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней
навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая
и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался:
надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же
бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести
то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную
площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил
меня.
честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его
истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях,
бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под
откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских
горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой
не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет.
люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более
жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить
чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось
знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня
был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все,
что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве
много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли
волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто-нибудь из
сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь
внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец
очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми
ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по
нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты.
жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая
жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из-за чего я совершил
столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может,
именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних
ошибок, добиться - чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась
от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в
толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и
потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на
говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит,
что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в
университетской многотиражке.
носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что
работает в ** - самой громкой и смелой московской газете. Я смутно
припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним
направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по-видимому,
вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял
без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки
воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими
толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии
вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть