вид обуви. В Польше славились липовые леса с обширными бортями, и сыченого
хмельного меда готовили очень много. Был разработан целый устав -
<бортничье право>, имелись <медовые старосты> и тому подобное. Там и сям,
особенно в Малой Польше, примыкающей к Литве, росли огромные дубы,
пользовавшиеся почетом и поклонением. Деревню можно было купить за пару
волов, да шесть локтей коричневого сукна, да несколько лисьих шкур, или за
двадцать гривен серебра и две одежды, а были дубы, оцениваемые в сто
гривен! В дуплах таких дубов прятался всадник с конем, на ветвях
возводились целые башни. Замок меченосцев Фогельзанг был построен на
ветвях дуба. У подошвы Бескида рос дуб, в корнях которого били три
источника, дающие начало рекам: Днестру, Сану и Тиссе. Много спустя
показывали дубы, под коими Казимир Великий творил суд и расправу.
леса кишели лисицами, медведями и волками, не счесть было зайцев, куниц,
выдр и бобров. Дикие лошади встречались еще в XV столетии. Король,
епископы и шляхта присваивали себе право охоты на крупных животных, но все
равно дичи было изобилие. Изобилие было и домашнего скота: коров, овец и
свиней. Шерстяных тканей было больше, чем полотна (их вывозили даже в
Новгород), и шляхта ходила в овчинных свитах (в частности, сам Ягайло,
даже став королем Владиславом, всю жизнь в обиходе носил просто тулуп),
почему от польских панов, на вкус приученного к благовониям западного
рыцаря, постоянно разило овчиною. Каменное зодчество, горнорудное дело
(серебряные, оловянные, медные рудники) и европейский утонченный быт стали
развиваться только при Казимире Великом. Еще и столетие спустя после
Кревской унии Польша почиталась бедною по сравнению с роскошною и богатой
Венгрией.
год, в Литве, как пишет польский историк, зима продолжалась десять месяцев
в году. <А лето скорее представляется в воображении, чем существует в
действительности> и длится всего два месяца, так что хлеб не успевает
созреть, почему его досушивают на огне. (Видимо, разумелись такие же, как
на Руси, овины для сушки снопов.) Морозы такие, что вода в котле,
поставленном на огонь, кипит ключом, а рядом плавает нерастаявший лед. У
многих жителей зимой отмерзают носы, ибо <застывает находящаяся в них
жидкость>, а иные и вовсе умирают от холода. Ну и, конечно, описание
заключается изображением дикости нравов литовских язычников, которые
жестоки и вероломны, хотя <с удивительной верностью хранят свои тайны и
тайны своих государей>, голодая весь год, во время главного своего
осеннего праздника предаются три дня <неумеренному обжорству и пьянству>,
а возвращаясь из успешного похода, сжигают в честь своих нечестивых богов
самого красивого и знатного пленного рыцаря... Хотя, когда отряд немецких
рыцарей врывается в литовскую деревню во время свадьбы, истребляя всех
подряд, в том числе и невесту с женихом, о дикости <божьих дворян>
почему-то не говорится.
разработанный дворцовый этикет надежно прикрывали то, о чем Западная
Европа избегала говорить: художества ландскнехтов, торговлю церковными
должностями, разврат епископов и самоуправство знати, которая подчас вела
себя со своими же гражданами не лучше, чем в завоеванной стране. Пирующие
польские шляхтичи могли для пополнения запасов ограбить соседнюю деревню,
угнать скот, чтобы тут же его и пропить.
наша власть способна на всякое, но тогда, в четырнадцатом, попросту было
не до того. Отчаянное порою положение страны требовало национальной
спайки, уже незнакомой барствующему Западу, в силу самой географии своей
избавленному от постоянных угроз вражеских нашествий. Лишь турецкая
экспансия заставила западные государства пусть ненадолго, но как-то
сплотиться между собой. А постоянные феодальные войны друг с другом не
затрагивали главного: самой организации жизни. Те и другие были рыцари, те
и другие - католики. И жили одинаково, подражая друг другу, и государей
принимали свободно из иных земель, нимало не обинуясь тем, что очередной
претендент подчас не понимал и языка страны, где он садился править...
ужасы иного похода, во время которого приходилось спать на соломе, а не на
перинах, и, неимоверно страдая, пить простую воду за неимением
французского вина.
неотвратимо, хотя еще не скоро будет написан <Дон Кихот Ламанчский>,
окончательно похоронивший древнюю рыцарскую поэзию. Рыцарям нынче
требовались деньги. Наступала пора погонь за выгодными браками. Наследницы
великих состояний в конкурсах невест обгоняли признанных красавиц. Лишь в
<Великой Хронике о Польше, Руси и их соседях> можно было прочесть о драмах
любви, о ревности и мести, опрокидывающих судьбы государств, но все эти
рассказы относились к одиннадцатому, много к двенадцатому столетию. Теперь
же, в конце четырнадцатого, чувства гибли под тяжелою поступью расчета, а
безудержная воля королей все чаще начинала наталкиваться на обдуманное
сопротивление городов и упрямое противодействие земель.
Анжуйский, за тридцать лет ожидания престола так и не удосужившийся
выучить польский язык? И жил в Венгрии, в Буде, и был признанным польским
королем, судил и правил, назначал и смещал, награждал и карал. В самом
деле, почему? И почему свободно порхавшие по престолам Европы самодержцы
именно в четырнадцатом столетии все более стали сталкиваться с волею
народов, требовавших от повелителей своих хоть какого-то соответствия
интересам нации? Почему полякам занадобилось, чтобы та дочь Людовика,
которую они согласятся признать королевою, обязательно жила у них, в
Польше, в Краковском замке, Вавеле, и никак иначе? Почему Людовик
Анжуйский, короновавшись в Кракове, смог, свалив королевские регалии и
наследственную корону Пястов на телегу, увезти их за собою в Буду, а затем
править Польшей, вовсе не появляясь в ней? И это сразу после Казимира
Великого, как никогда и никто укрепившего польское государство! Почему мог
и почему не могли последующие ему? Все это нелегко объяснить, как и
явление Яна Гуса, как и трагедию гуситских войн, вскоре потрясших
срединную Европу до самого основания!
самостоятельности польских вельмож, и те сносят это почти без ропота.
Людовик организует поход на Червонную Русь, в котором его всячески
поддерживают именно поляки, а потом дарит завоеванные земли венгерским
магнатам, и опять ничего, никакого открытого протеста. У Людовика нет
сыновей, некому оставить престол, лишь три дочери, и он уговаривает
польскую господу принять в качестве короля одну из его дочерей. (О
малолетней Ядвиге никто еще не думал, но умерла ее старшая сестра, и тогда
две оставшиеся дочери оказались наследницами венгерского и польского
престолов, при Людовике объединенных в одно государство, включающее
Хорватию, Далмацию и множество иных земель и не уступающее по силе Франции
или Германской империи.) И опять, невзирая на то, что в Польше, по
традиции, была не принята женская власть, магнаты соглашаются с королем,
соглашаются отменить свой же договор 1355 года, выговаривая лишь право
потребовать пребывания королевы на польской территории, в Кракове. И
почему после смерти Людовика в 1382 году поляки не изменили данной королю
присяге?
выказалось в том, каких женихов он намечал в мужья своим дочерям. Знал ли
этот король, один из богатейших европейских володетелей, что королевство
его распадется тотчас с его смертью и что у него нет будущего? Не у него
именно, люди смертны всегда и все, но у его дела, у той традиции
королевской власти, стоящей выше закона, у абсолютной власти, нет уже
будущего? Этого, видимо, не знал, иначе не добивался бы так заботливо,
чтобы оставить каждой из дочерей по короне! Впрочем, в Кракове сидела его
мать, Елизавета старшая, или <Кикута>, однорукая королева, получившая
увечье, защищая своего мужа-короля. На Карла-Роберта Анжуйского во время
обеда бросился, обнажив оружие, изобиженный королем палатин, Фелициан Зах.
Сотрапезники прянули в стороны. Летело вдрызг бесценное венецианское
стекло. Елизавета кинулась с криком между ним и супругом. Удар, и на
белоснежную скатерть, среди расписных тарелей и серебряных кубков, упала
отрубленная рука королевы, словно еще живая, лилейная рука с долгими
ухоженными ногтями, со странно продолжавшим сверкать бриллиантом в золотом
испанском перстне на безымянном пальце, удивительно изящная среди
рассыпанного фарфора, серебра и хрусталя. Алая кровь, ширясь, расходилась,
впитывалась в скатерть. Карл-Роберт все еще стоял, набычась, сжав кулаки и
склонив голову. Замерла, открыв рот в еще не возникшем крике королева,
увидевшая обрубок руки, из которого толчками, выбросами, била кровь,
орошая край скатерти и ковер. Еще сверкал, трепеща в воздухе, готовый
обрушиться вновь и вновь толедский клинок... Но вот мгновение кончилось,
королева начала валиться со стоном, оцепеневшие вельможи кинулись со
сторон, повиснув у Заха на плечах, и уже бежали слуги, и уже кто-то громко
кричал: <Лекаря!> Вечером, в спальне, когда Елизавета с серыми губами, с
провалившейся темнотою глаз, почти неотличимая от белизны подушки, лежала
на пышном супружеском ложе, уже перевязанная и отмытая от крови, только
теперь чувствуя всю боль и ужас происшедшего, Карл-Роберт стоял на коленях
у ложа и, клоня голову, без конца целовал шар белых бинтов и повязок, в
который превратилась одна из рук супруги, целовал, со страхом ощущая, что
там, внутри, ничего нет, лишь белый обрубок кости, увиденный им в тот миг,
за столом. А Елизавета здоровою рукою (кончились все силы) гладила и
гладила его по пышным волосам, потными, едва теплыми пальцами перебирая
львиную гриву супруга, с которым, понимала это сейчас, ее не разведет уже
ничто.
с постели, а обрубок руки с тех пор прятала в меховую муфту, обшитую белым
шелком.