честный человек, Яша, да еще Роза с дочерью, но и те за море уплыли,
поскольку дочь кончила бесплатную консерваторию и теперь могла выгодно
реализовать свои таланты. Сердится папа на астраханских евреев давно и
непрощающе, хотя раньше водился с ними, лечился у них, сиживал в одной
камере и рассказывал из тюремной совместной жизни много развеселых историй.
работы. И вот кто-то на день рождения подарил мне дорогую по тем временам
китайскую ручку с золотым перышком. В руку пала ручка, сама писала, но от
многоупотребления сносился наборный механизм, серенький корпус потрескался,
лишь перо работало все так же мягко, неизносимо, и, перемотав ручку
изоляционной лентой, я макал ее в пузырек, измазывался чернилами. как
школьник. "Давай ручку-то в Астрахань увезу, -- сказал папа, собираясь из
Быковки на Каспий, -- у меня полно знакомых мастеров-евреев, сделают все
чесь чесью". В середине зимы из Астрахани вернулась ко мне ручка совершенно
растерзанная, и вместо золотого перышка торчало в ней старое ученическое
перо с обломанной шишечкой. Должно быть, папа привычно хвастался, что сын у
него писатель, что ручку надо сделать первым сортом, что за ценой он не
постоит, и даже не открыл коробочку после ремонта. Какая поганая, какая
мелкая насмешка над непутевым стариком!
"нескромное поведение", -- наша это домашняя поговорка такая, доставшаяся от
папы и до сих пор бытующая в семье. Куролесит, куролесит папа, приходит пора
ему уезжать, расцелуется со всеми, постоит, помнется у порога и молвит,
пуская слезу: "Маня, Витя, Ерина, Андрюша, Толя, Секлета! Простите меня за
мое нескромное поведение...". И нас в слезу вобьет. "Да чего уж там, поезжай
с Богом, ждем будущим летом".
у папы было лучше со здоровьем. Но года и вино брали свое, псориаз все чаще
и чаще валил его на больничную койку.
квадратный мужик с квадратным лицом, с руками квадратными, с носом
квадратным, со лбом квадратным, под названием Евланя, Евлампий, значит.
Сидит Евланя, заняв пол-фатеры, перед ним на столе несколько бутылок, и все
недопитые. Кусок раскрошенного хлеба, сморщенный помидор, селедка, от
которой остались одна голова да молоки, по клеенке размазанные. В клетушке
духотища, мухи, постель смята, пол грязный. На оконце, вмазанном в глину,
свяла, осыпала листья герань, и похожие на окурки стерженьки ее высохли.
Придя из больницы, папа не прибрался, некогда было. "Чего это ты совсем
распустился!" -- хотел я прикрикнуть на родителя, но всякие слова были тут
бесполезны. Папа налил мне, себе и Евлане в стаканы, провозгласил тост в
честь прибытия дорогого сына и вдруг взъелся ни с того ни с сего на своего
"лучшего друга", как он представил Евланю мне. Сжав бойцовские губы и
кулачишко, папа замахивался, целя Евлане в глаз, и сквозь стиснутый рот
грозился:
испуганно загораживался ручищами и с почти натуральной жалостью умолял:
дети, внучата, жана...
удовольствие. Все это папа называл точно и емко -- "тиятр", хотя никогда он
в театре не бывал, но по любому поводу: о ссоре семейной, о потасовке на
барже иль на пристани, даже о том, как учаливается судно под названием
"Урал" к сылвенским берегам, -- качал головой, уютно посмеиваясь, говорил:
"Ну тиятр!". В Быковке, счастливо избегнув укусов растревоженных соседских
пчел на пути к колодцу, папа кричал мне, глядя на народ, в панике мечущийся
по улице: "Ты погляди, погляди, какой там тиятр!" -- и тут же, замахав
руками над головой, бросался в избу, думая, что его преследует пчела. Комары
папу не ели -- из-за мазей на теле, он уверял: из-за проспиртованности
организма; пчелы же, наоборот, люто его преследовали.
премьеру спектакля по моей пьесе. Папа к любому выходу на люди готовился
тщательно: надевал выходной костюм и новую рубаху. Выбор рубах у него был
такой, какого он прежде не знавал: отходила мода на нейлон, и все мои дети и
друзья дарили папе блескучие рубахи на день рождения. "Ну как?" --
спрашивали мы папу после спектакля. "Ничего,-- помедлив, отвечал папа, --
помешшение хороше, артисты молоды, артиски красивы...". В подтексте, в
скепсисе, глубоко упрятанном, папа давал понять: он и учалить теплоход, и
пилу развести, и сыграть в театре, и сочинить мог бы получше, да зачем же у
людей кусок хлеба отбирать... Папа до самой смерти был в совершенной
уверенности, что по охоте, по обработке рыбы, также и по грамоте мало ему
равных людей на свете, потому как ходил он когда-то в первых грамотеях села
Овсянка и уверенность эту, также удовольствие от своего превосходства над
остальным людом не хотел утрачивать.
Заполярье, есть что попало и когда попало, нервничать и пить водку, тем
более какое-либо подкрашенное зелье. Но он втянулся в свою жизнь, ненавидя
ее, проклиная, голосом раненого кричал по утрам, не в силах разогнуть
суставы -- кожа трескалась в локтях, под коленями, под лопатками и в паху,
белье присыхало к сплошь пораженному телу, из-под серых пластушин
выдавливалась темная нездоровая кровь: "За-астре-лю-усь, к е...й матери!".
отмякал, отходил, не пил какое-то время -- болезнь, струпьями сходя с кожи,
отступала, и он забывал о недавно перенесенных страданиях. Папа снова
начинал глядеть вдаль, за реку, и придумывать, как ему смыться из дому, чего
еще продать, променять на выпивку. Желания и страсти всегда были выше его
воли, неспокойность, егозливость характера губили его жизнь. И кабы только
его!
помогал деду Якову на мельнице, постигая хитрое и сложное дело мельника. Еще
в молодости, размачивая новопомольную муку, начал он попивать с
помольщиками, как это делалось на всех российских мельницах, прогоняя
колесо. В рот не берущий зелья дед Яков лупил внука нещадно за губительную
привычку, загоняя его в холодную воду -- "ковать колесо". "Там, там, на
родной меленке, набродил я эту кожу",-- заверял папа. Но я встречал людей,
страдающих этой неотвязной болезнью, точнее ее назвать наказанием Господним,
которые мельницу и в глаза не видели и в холодной воде не бродили. За
излечение жуткой болезни под названием нездешним, чужим в каком-то заморском
городе, вроде бы Стокгольме, сообщил папа, лежит миллион награды, один
американский богатей всю жизнь маялся кожей и перед смертью сказал: "Кто эту
болезнь излечит -- тому и отдайте миллион". До сего дня, заверял папа,
премия не востребована.
отлетела еще душа, не выветрился еще дух хозяйки из жалкого человеческого
прибежища, по габаритам точно именуемого каютой, а папа уже представляет с
забулдыгой дружком "тиятр". Уяснив, что игра эта, незатейливый пьяненький
кураж закончатся не скоро, я сказал отцу, чтоб кончал пить, собирался бы в
дорогу, и подался устраиваться в гостиницу. "А чЕ те здесь-то не живется?
Фатера в полном нашем распоряжении...".
покойному писателю Юрию Селенскому, тот связался с местным Союзом писателей,
и меня пообещали устроить, если я выступлю в каком-то техникуме вместе с
хорошим поэтом и славным мужиком Михаилом Лукониным, прибывшим на открытие
памятника своему отцу, боровшемуся в Нижнем Поволжье за советскую власть и
еще за что-то.
ухи из осетровой головы. Попали мы в довольно замызганную, к бетонному
берегу прислоненную, в натуральном говне плавающую забегаловку, громко, как
и все наши кормильно-поильные дыры, именуемую рестораном, и с удовольствием
узнали, что уха из осетрины здесь в самом деле производится. Сидим, ждем,
напряженные, не до конца верящие, что в наши дни среди такой вот воды еще
можно поймать осетра и предложить из него уху своим соотечественникам.
Луконин по случаю торжеств в буржуйский костюм кремового цвета нарядился.
Юра при галстуке, я разодет в только что приобретенный женою не где-нибудь,
а в самой Вологде французский костюм цвета привядшего сена, в белую рубаху,
в новые носки, туфли. Был я тогда еще при фигуре, в годах нестарых, сижу,
сам собою и астраханскими женщинами любуюсь, ногой, обтянутой узкой туфлей,
подрагиваю, новости столичные слушаю, поскольку Луконин был писательским
начальником, то новостей знал много, и были они одна другой занимательней,
не то что ныне -- быть, не быть Союзу писателей? Жить, не жить на свете
русским писателям? Уезжать, не уезжать всем за границу на прокорм? Да ведь
не возьмут всех-то, стары больно, и писать умеем только по соцреализму,
будто по портняжному лекалу выкройки делая. Но зачем, скажите на милость,
соцреализм и соцреалисты нужны буржуям? У них своих дармоедов девать некуда
и всяких реализмов дополна, реалисты там попронырливей наших, и литфонда,
который можно всю жизнь доить, как казенную корову, тоже нету.
которая еще в первой пятилетке была белой, разносила уху в щедро наполненных
тарелках, из которых торчали аппетитные осетровые хрящи. Принесла Луконину
-- ничего. Юре принесла -- тоже ничего. Но как пошла ко мне, тревожно мне
сделалось: совсем развезло бабу, едва ковыляет, вцепившись в тарелку,
погрузив оба больших пальца в горячее варево. Нарывают, видно, пальцы-то,
врачи велели их в теплом держать. "Ой, кабы не облила она меня!" -- подумал
я, и только так подумал, баба хлесь мне уху па брюки, на французские-то.
Угодила точь-в-точь ниже живота... Я вскочил, петухом закукарекал, брюки
горячие оттягиваю, чтобы спасти что еще от войны осталось, а баба мне:
"Расселся тута, как хер на именинах!..".