уставилась на него: - Или ты... смерти боишься?!
Беда не в этом,- тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собой
заговорил: - Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею... Страшно,
когда само слово "смерть" делается обиходным, как слова: есть, пить, спать,
любить...- он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя.
отводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь.- Ох, как сердчишко-то! -
и придавила ладонью то место, где сердце.- Тихонько, тихонько, тихонько...
Вот та-ак, вот та-ак...
вдали. Сделалось слышно улицу.
то приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговую
темень... На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренно
чувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор.
Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах.
удаляться.
догадался лейтенант,- закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку".
Заскрипела, хлопнула дверь,- вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпил
холодной воды, покашлял еще и стих.
банному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревца
порхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь.
проговорил Борис.
Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом,
простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства,
что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, он
опять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговал
когда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, еще
брезговал споротыми пуговицами.
обняла его за шею уже уверенно.- Не надо сердиться. Нет у нас на это
времени... В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытые
губы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи ее
длинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и,
задремывая, говорила:
угодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову,
заговорил:
только старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный пол
в этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара,
при Наполеоне который был...- он прервался, думая, что Люся уснула, но она
тряхнула головой, давая понять, что слушает.- Еще я помню театр с колоннами
и музыку. Знаешь, музыка была сиреневая... Простенькая такая, понятная и
сиреневая... Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое - он
и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в
шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В
доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу - казалось мне
прежде...
не расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится.
помнит о ней,- знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчей
назвали, бесовским наваждением,- он прервался, вздохнул, как бы осуждая
себя.- Видишь вот...
сразу отозвалась Люся.- Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. А
сейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась в
музыкальном училище. Да-да,- она тронула пальцем удивленно открывшийся рот
Бориса.- Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение,-
дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она.- Я слышу тебя...
он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти
невнятна, сиреневая музыка...
живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело
к себе.
разбудим?
Не смотри на меня! - Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его
голову, отвернула лицом к стене.- Не смотри, говорю!
схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой.
быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не
выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он
ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила:
упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне,
точно в гипсе, слепок ее тела.
сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла,
увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал,
но видел как бы уже со стороны.
налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз
целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для
нее, она для него.
они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее
руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее,
прижал к кровати:
уложила его на подушку.- А времени-то третий час!..
выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал
рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по
стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее
зрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородком
притемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу,
сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, только
сидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг друга
откровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которого
душа делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа.