могло. Он должен был либо усилить его, либо оставить. Он с этим
представленьем расстался. Усилили его Маяковский и Есенин.
орфизмом и христианством, в этом полагающем себя в мерила жизни и жизнью за
это расплачивающемся поэте, романтическое жизнепониманье покоряюще ярко и
неоспоримо. В этом смысле нечто непреходящее воплощено жизнью Маяковского и
никакими эпитетами не охватываемой судьбой Есенина, самоистребительно
просящейся и уходящей в сказки.
основанье, немыслим без непоэтов, которые бы его оттеняли, потому что поэт
этот не живое, поглощенное нравственным познаньем лицо, а
зрительно-биографическая эмблема, требующая фона для наглядных очертаний. В
отличие от пассионалий, нуждавшихся в небе, чтобы быть услышанными, эта
драма нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной, как всегда
нуждается в филистерстве романтизм, с утратой мещанства лишающийся половины
своего содержанья.
концепцию разделял со всеми. Я расставался с ней в той еще ее стадии, когда
она была необязательно мягка у символистов, героизма не предполагала и
кровью еще не пахла. И, во-первых, я освобождался от нее бессознательно,
отказываясь от романтических приемов, которым она служила основаньем.
Во-вторых, я и сознательно избегал ее, как блеска, мне неподходящего, потому
что, ограничив себя ремеслом, я боялся всякой поэтизации, которая поставила
бы меня в ложное и несоответственное положенье.
не современные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне
стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что
она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня
окружали.
12
сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый
газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушья, производил
впечатленье холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии. Когда
выдавался досуг, он охапками сгребал со стола и сносил на кухню газеты всех
направлений за целый месяц вместе с окаменелыми остатками завтраков, которые
правильными отложеньями из свиной кромки и хлебных горбушек скапливались
между его утренними чтеньями. Пока я не утратил совести, пламя под плитой по
тридцатым числам получалось светлое, громкое и пахучее, как в святочных
рассказах Диккенса о жареных гусях и конторщиках. При наступленьи темноты
постовые открывали вдохновенную стрельбу из наганов. Они стреляли то
пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой
безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много
гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции
хотелось расставить фортепьянные метрономы.
сразу не разобрать бывало, на улице ли это или в доме. А это минутами
просветленья среди сплошного беспамятства звал к себе из кабинета его
единственный, переносный со штепселем жилец.
сбор всех, какие могли только оказаться тогда в Москве, поэтических сил. По
этому же телефону, но гораздо раньше, до корниловского мятежа, спорил я с
Маяковским.
Большаковым и Липскеровым, но также и с вернейшими из верных, в том числе и
с тем, кажется, что разбивал лбом вершковые доски. Я почти радовался случаю,
когда впервые как с чужим говорил со своим любимцем и, приходя во все
большее раздраженье, один за другим парировал его доводы в свое оправданье.
Я удивлялся не столько его бесцеремонности, сколько проявленной при этом
бедности воображенья, потому что инцидент, как говорил я, заключался не в
его непрошеном распоряженьи моим именем, а в его досадном убежденьи, что мое
двухлетнее отсутствие не изменило моей судьбы и занятий. Следовало вперед
поинтересоваться, жив ли я еще и не бросил ли литературы для чего-нибудь
лучшего. На это он резонно возражал, что после Урала я уже с ним виделся раз
весною. Но удивительнейшим образом резон этот до меня не доходил. И я с
ненужной настойчивостью требовал от него газетной поправки к афише, вещи по
близости вечера неисполнимой и по моей тогдашней безвестности -
аффектированно бессмысленной.
делалось, я не выносил, когда кругом принимали, будто у меня все идет
по-прежнему. Кроме того, совсем глухо во мне, вероятно, жил именно тот
весенний разговор, на который Маяковский так безуспешно ссылался, и меня
раздражала непоследовательность этого приглашенья после всего тогда
говорившегося.
13
доме стихотворца-любителя А. Там были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис,
Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей
Белый и Цветаева. Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта
разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее "Верст", я
инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза
простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться
со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и
привело в восхищенье. Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых
товарищеских слов. На вечере она была мне живым палладиумом против
толпившихся в комнате людей двух движений, символистов и футуристов.
чувствительного успеха. Когда очередь дошла до Маяковского, он поднялся и,
обняв рукою край пустой полки, которою кончалась диванная спинка, принялся
читать "Человека". Он барельефом, каким я всегда видел его на времени,
высился среди сидевших и стоявших и, то подпирая рукой красивую голову, то
упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и
приподнятой вдохновенности.
провел в Швейцарии. На родину его вернула революция. Возможно, что
Маяковского он видел и слышал впервые. Он слушал как завороженный, ничем не
выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось
навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Части слушателей я не видел, в
их числе Цветаевой и Эренбурга. Я наблюдал остальных. Большинство из рамок
завидного самоуваженья не выходило. Все чувствовали себя именами, все -
поэтами. Один Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный
той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она
чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не
водится.
последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого,
которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал
с двойною силой. Его существо открывалось мне во всей свежести первой
встречи. В тот вечер я это пережил в последний раз.
из "Сестры", я услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо
от кого-нибудь услышать. Прошел еще год. Он в тесном кругу прочитал "150 000
000". И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в теченье
которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали
совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде
расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего
пониманья, по-видимому - непреодолимыми. Воспоминанья об этом времени вышли
бы бледными и ничего бы к сказанному не прибавили. И потому я прямо перейду
к тому, что мне еще осталось досказать.
14
назвать последним годом поэта.
недовершенности ничего не прибавляют, кроме новой и только теперь допущенной
уверенности, что они завершены. И она передается потомству.
И вдруг - конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по
нежеланью защищаться, очень похожий на самоубийство. И тогда спохватываются
и сопоставляют. Носились с планами, издавали "Современник", собирались
ставить крестьянский журнал. Открывали выставку двадцатилетней работы,
исхлопатывали заграничный паспорт.
жалующимися, плачущими. Люди целых десятилетий добровольного одиночества
вдруг по-детски пугались его, как темной комнаты, и ловили руки случайных
посетителей, хватаясь за их присутствие, только бы не оставаться одним.
Свидетели этих состояний отказывались верить своим ушам. Люди, получившие
столько подтверждений от жизни, сколько она дает не всякому, рассуждали так,
точно они никогда не начинали еще жить и не имели опыта и опоры в прошлом.
внезапно дано узнать себя Пушкиным любого - Пушкиным девятьсот тридцать
шестого года. Что настает время, когда вдруг в одно перерожденное,