очень хотелось верить, что именно его пуля достала этого гаденыша.
Надо было еще раз перечитать последние записи. Ветрову чуялось, будто где-то
там, в этих столько раз уже читанных строчках, кроется некая полезная
информация, которую он при прошлых прочтениях не замечал...
жизни.
на лошади в качестве трофея. Такого же трофея, как наше оружие, наваленное
на подводы, ехавшие за моей спиной. Именно трофея, а не пленного, ибо я
понимал, что никакие Женевские и Гаагские конвенции в этой войне не
действуют, и я даже не подлежу военно-полевому суду как шпион или вольный
стрелок. У меня не было никаких человеческих прав - я за несколько минут из
человека превратился в вещь. Я даже умереть не мог по собственному
произволу. Вместе с тем меня могли убить в любой момент. Даже не справляясь,
признаю ли я себя виновным, и не выясняя мотивов того, что заставило меня с
ними сражаться. Не говоря уже о том, что позволить мне сказать что-либо в
свое оправдание или предоставить мне адвоката. Обо всем этом даже сейчас,
когда все минуло и отодвинулось вдаль, можно рассуждать только с
саркастической улыбкой.
к селу, как и обещал Ермолаев.
Я даже на сочувственные возгласы не надеялся - ведь за выражение сочувствия
большевики никого не похвалили бы. Я надеялся лишь на одно: на гробовое
молчание народа и тихие всхлипы женщин. Эта почесть была бы для меня
высочайшей, и я смог бы ехать с гордо поднятой головой, а потом, если б
суждено было, умер с именем Божьим на устах...
Пымали, беляка-то!", когда от околицы с радостным визгом понеслись в село
босые мальчишки, торопясь оповестить о моей поимке, когда увидел
ухмыляющихся оборванцев, лузгающих подсолнухи и приветственно орущих
Ермолаеву: "С полем тебя, Михаила! Узял волка-то!", когда заорали со всех
сторон: "Сволочь кадетская! Сука! Вражина!" - я понял, что мне уготовано
пройти страшное испытание. Может быть - да простит меня Господь! - не менее
тяжкое, чем Спасителю, восходящему на Голгофу.
Красноармейцы, ехавшие по бокам от меня, специально приотстали, чтоб вся эта
дрянь случайно не попала в них. Свист, улюлюканье, слова, одно грязней
другого, звучали отовсюду... Казалось, что поймали не просто вожака
повстанцев, а врага рода человеческого. Десятки, сотни, тысячи людей в тех
селах, через которые пролегал мой крестный путь - всего их до обеда было
четыре или пять, - и хоть бы один сочувственный взгляд! Ненависть, одна лишь
ненависть! Позорище!
бывшей "столице" атамана Орла. Здесь едва ли не каждый второй был
повстанцем. Пусть Орел отказался признавать мое главенство, пусть он был
тем, кто сорвал наши планы, но ведь все, кто шел с ним, утверждали, будто
ненавидят большевиков... Черта с два я заметил какую-то отчужденность между
здешними обывателями и ермолаевцами! Но пуще всего меня удивило появление
среди публики самого Орла! С красной лентой на папахе! А на митинге, который
был созван Ермолаевым перед обедом, Орел выступал так, будто не он вырезал
несколько семей коммунистов, будто не он на моих глазах велел изрубить
двадцать пленных продотрядников! Нет, он даже не каялся особо. Он просто
кричал, что готов идти со всеми своими отрядниками на "белогадов", которые
морочили голову "темным мужикам" и ему в том числе, а славный красный герой
Михаил Петрович Ермолаев "раскрыл им всем глаза" на то, что "Деникин ведет
на Россию Антанту и помещиков", а мужикам несет "кабалу и рабство"! Ей-Богу,
подумал бы, что это другой человек, комиссар какой-то... И все это быддо
хлопало в ладоши и орало: "Ура!", а потом дружно стало записываться
добровольцами на борьбу с Деникиным!
посадили после торжественного оплевывания при въезде в село. И слава Богу,
ибо крестьяне, особенно вдовые бабы, чьи мужики погибли при налете Федора,
да и сам Орел, выслуживаясь перед новыми хозяевами, требовали у Ермолаева
отдать им меня на самосуд. Если б меня вовремя не увели с площади,
сомневаюсь, что красноармейцы сумели бы осадить эту толпу разъяренных
троглодитов. Но Ермолаев - вот послал черт спасителя! - простыми русскими
словами, поминая всех матерей, убедительно объяснил, что "беляцкую зверюгу"
надо и другим селам показать, а после судить трибуналом и расстрелять в
губернском центре. В этом весь большевизм: приговор уже готов, хотя суд
только предстоит. Многие вопили, что расстрелять - это слишком "ласково", а
надобно повесить, Разодрать лошадьми, изрубить топорами, на костре изжарить!
когда это орали бабы? Может, я бы понял их ненависть, если б она была
направлена на Федора, который сжег в Кудрине несколько десятков изб и учинил
резню. Или даже на меня, если б это я приказал Федору совершить нападение.
Но я пальцем не тронул никого из местных жителей, за что же мне в голову
летели камни?!
Более того, даже велел накормить, когда его войско обедало. Мне выдали до
невозможности сухую и соленую воблу, ломоть хлеба (менее восьмушки фунта) и
кружку колодезной воды. Вобла с хлебом (в нем было на четверть древесных
опилок) не утолили голода, но зато вызвали жажду. После такого обеда, даже
выпив целое ведро, я все равно хотел бы пить, а маленькая кружка лишь
усилила тягу к воде.
толпы быдла, те же плевки, те же угрозы... Не знаю, может, глаза и не
увидели тех, кто хотя бы молчал, хотя бы глазами выказывал мне свое
сочувствие. Ни одного лица не припомню: одни лишь злорадные дикие,
ненавидящие морды! C'est la Roussie! Господи, если б я еще смог увидеть за
их спинами матросов или китайцев с пулеметами, хоть какого-нибудь
комиссаришку с наганом, который бы приказывал им орать, восторгаться
Ермолаевым и проклинать меня - да я был бы счастлив! Но нет, не привелось
заметить ничего подобного. Никто не принуждал мужиков, они сами
демонстрировали свою лояльность к тем, кто всего лишь неделю или две назад
был для них исчадием ада. И ни один священник не появился перед паствой, не
вразумил заблудших... Позор!
путь к нынешнему сраму. Темнота и комендантский час спасли меня от еще
одного публичного поругания. Меня провезли по неосвещенным улицам и посадили
в подвал бывшей уездной земской управы. Никаких иных узников в подвале не
было.
терзаться более душевными муками. Мне очень хотелось умереть во сне, я
просто мечтал об этом.
перестрелки, происходившей в нескольких саженях от подвала, где я
содержался. Огонь был беглый, явно сполошный. Внезапно на лестнице затопали
сапоги. Я испытал смешанное чувство отчаяния и надежды. Ибо от того, кто
спускался в подвал, зависело все.
вольной одежде с револьверами, я подумал, будто это чекисты. Но вломившиеся,
осветив меня керосиновым фонарем, спросили: "Вы Евстратов? Идите с нами и
останетесь живы!"
увидел, был труп красного часового, а несколько дальше у стены лежал в луже
крови тот самый веснушчатый красноармеец-вестовой Егорка, который в течение
всего дня возил при себе мою планшетку. Снять с него планшетку оказалось
делом одной минуты, и так я снова обрел дневник, в котором пишу эти
строки...
выскочили во двор. Я последовал за ними. Обежав угол здания, мы очутились у
коновязи, где стояло три оседланных лошади. После того, как мы вырвались из
города - по той же самой дороге, по какой прошлой ночью я уводил свой отряд
навстречу гибели, стало возможным перейти на рысь, а затем, уже находясь в
лесу, - на шаг.
должно быть, хорошо известными этим людям. Ехали всю ночь, не останавливаясь
и ни разу не выезжая на открытое место. Шел дождь, небо было закрыто тучами,
ни луны, и каким образом ориентировались мои загадочные спасители, так и
осталось дня меня тайной.
въехали под сень старинного, почти девственного бора, которому скорее
приличествовало быть не на юге центральной России, а где-нибудь много
севернее. Это было весьма мрачное урочище, которое располагалось в
просторной низине, местами заболоченной и топкой, а кроме того, по многим
направлениям рассеченной ручьями и речками. За рекой обнаружилась небольшая
полоса - с полверсты шириною - сухой земли, а далее началось топкое и,
должно быть, опасное для перехода болото, вдоль кромки которого нам пришлось
двигаться не менее двух верст, забирая вправо. Наконец мы подъехали к
некоему подобию гати, состоявшей из полусгнивших, ушедших в топь бревен.
Разглядеть ее без опытных спутников я бы не сумел.
провожатых, который находился ближе ко мне.