различных вопросах. Мысль сама по себе, возможно, не столь дурная, но все
методы, которыми пользовались для осуществления ее, сводились к фигуре
умолчания, точнее, замалчивания: замалчивали трудности, замалчивали
противоречия. Каждую проблему опутывали ложью. Через нее перескакивали путем
неуклонного повышения материального уровня, ее обволакивали бездумной
болтовней газеты, радио, телевидение. Вместо фигового листка на эту болтовню
навесили термин "занимательные беседы" и надеялись, что замалчиваемые
болезни в ходе времени исчезнут сами собой. Но вышло по-другому. Личность
почувствовала, что физически она вполне ублаготворена, зато морально над ней
учредили опеку; политика, общество стали понятиями расплывчатыми и
непостижимыми, все было вполне терпимо и все мало привлекательно. Наступила
растерянность, сменившаяся у некоторых равнодушием. А на самом дне притаился
беспричинный страх. Да, страх, -- повторил он. -- Перед чем -- не знаю. А вы
случайно не знаете?
заключалось в том, что внешне жизнь становилась все лучше. На весь протокол
какие-нибудь три кляксы: алкоголизм, падение рождаемости, увеличение числа
самоубийств. Но говорить об этом считается неприличным -- так было, так есть.
-- пусть даже никто до сих пор не рискнул произнести его вслух,-- сводится к
следующему: все должно приносить выгоду. Самое ужасное, что именно эта
доктрина и побудила профсоюзы и партию запродать нас тем, кого мы в ту пору
считали своими заклятыми, врагами. Нас продали ради денег, а не ради того,
чтобы избавиться от нашей откровенности и радикализма. Только потом они
осознали двойную выгоду такой сделки.
оскорбило и унизило нас то обстоятельство, что все это делалось без нашего
ведома, на высшем уровне, над нашими головами. Мы-то воображали, будто
играем определенную роль, будто все, что мы говорим, и все, что мы собой
представляем, а заодно и те, кого мы представляем, имеют вес, достаточный по
меньшей мере для того, чтобы нас поставили в известность, как намерены с
нами обойтись. Но мы напрасно обольщались. Весь вопрос был улажен с глазу на
глаз двумя бизнесменами в рабочем порядке. Один из них был шеф издательства,
другой -- глава объединения профсоюзов. Затем сделку довели до сведения
премьер-министра и партии, чтобы те уладили кое-какие практические детали.
Тех, чьи имена пользовались известностью, и тех, кто занимал у нас
руководящие посты, рассовали по всяким синекурам в правлении концерна, а
остальные пошли в придачу. Самым незначительным просто указали на дверь. Я
принадлежал к промежуточной категории. Вот как оно было. С таким же успехом
это могло произойти в средние века. Так бывало всегда. Это доказало нам,
сотрудникам журнала, что мы ничего не значим и ни на что не способны. Это
было страшней всего. Это было смертоубийством. Это убило идею.
шефам?
своей точки зрения они действовали в строгом соответствии с логикой: чего
ради они стали бы отказываться от такого доступного триумфа? Представьте
себе, что генерал Миаха во время сражения за Мадрид позвонил генералу Франко
и спросил у него: "Не хотите ли по дешевке откупить у меня мою авиацию? Уж
больно много она жрет бензина". Это сравнение вам что-нибудь объясняет?
однозначный ответ на ваш вопрос: нет, я не испытывал ненависти к
издательству ни тогда, ни позже. Ко мне даже неплохо относились.
спровоцировал.
Статьи должны были представить целую человеческую жизнь, путь человека к
почестям и богатству. Речь шла об одном всемирно известном артисте
телевидения, об одном из тех, которыми без конца пичкают публику во всех
передачах. Предыдущие годы я только тем и занимался, что писал гладкие,
красивые биографии известных людей. Но впервые меня откомандировали для этой
цели в чужую страну.
краю стола.
из тех, чье существование тщательно замалчивается. Я даже думаю, что наше
правительство до сих пор ее не признало.
доброжелательно проанализировал политику и культурный уровень этой страны,
сравнил их с нашей обстановкой. Мои статьи, конечно, так и не увидели света,
да я и не ждал этого.
на эту тему. И не знаю, с чего я вдруг сейчас разговорился об этом. Во
всяком случае, ни о чем таком я не думал. Проработав в издательстве с
полмесяца, я потерял интерес ко всему на свете, после чего начал писать то,
что они хотели, страницу за страницей. Сначала они действительно относились
ко мне серьезней, чем я того заслуживал. А потом убедились, что я вполне
безопасен и могу быть отличным винтиком в их большой машине. Тогда -- и лишь
тогда -- они подумывали о том, чтобы перевести меня в особый отдел. Вы,
верно, о нем и не слыхали?
них одним из главных отделов. Почему -- не знаю. Говорят о нем редко,
деятельность его проходит в условиях строжайшей секретности. Они занимаются
каким-то планированием. На нашем профессиональном жаргоне их называют
"макетная группа". И вот меня совсем уже было надумали перевести в тридцать
первый, но потом, должно быть, спохватились, что я ни на что больше не
гожусь, кроме как на сочинение красивых и прилизанных жизнеописаний
известных людей. Кстати, они были правы.
нестерпима была мысль, что последние строки, которые выйдут из-под моего
пера, будут приторной и лживой стряпней на тему о каком-то прохвосте, будут
восхвалением негодяя, который зарабатывает миллионы своим уродством и
безголосьем, который разъезжает по свету и устраивает дебоши в притонах для
педерастов.
больше ни на что не способен. Это сознание вдруг нахлынуло на меня. Со
временем я подыщу себе какую-нибудь другую работу, все равно какую. Для
журналиста не так просто подыскать другую работу: мы ведь, по сути дела,
ничего не умеем. Но и это уладится, в наши дни совсем не обязательно
что-нибудь уметь.
давно заметили, что я исписался, выплатили мне жалованье за четыре месяца и
отпустили с богом.
на мелкие кусочки и выбросил их с тридцатого этажа. Но если говорить по
правде, я самым прозаическим образом выкинул его, прежде чем покинуть
издательство.
помнится, был довольно большого формата. А почему вы об этом спрашиваете?
и намерен жить, пока не отключат свет и воду. Теперь здесь стало даже лучше,
чем прежде. Соседей никаких, и поэтому не приходится страдать от немыслимой
звукопроводимости.
Лифт туда не ходит.