братья-коммунисты на могилу его не положили, с завода ни машины, ни автобуса
не дали. Билась баба Уля одна-одинешенька, да какие-то дальние родственники
хлопотали.
только. А баба Уля теперь одна за оградой копошится, серый дым из-под серого
платка валит -- папирос нету в продаже, на махорку старушка перешла. Нынче
многие гробовозы, как и в старину, табак в огороде посадили. Еще и скот
заводить будут, и детей труду учить, и хлеб выращивать, и печи класть, и
валенки катать, и рубахи починять, и...
самим кормиться и обстирываться придется. Тогда и жалобы некуда и не на кого
будет писать, митинговать не об чем, что, как встарь, дома на печке поорешь,
окна разобьешь, бабе фингал поставишь, так сам потом и окна стеклить будешь,
с бабой мириться и самого себя казнить -- погодь-погодь, российский человек,
докличешься свободы, сам с нею и управляться станешь, а она -- ох кобыла
норовистая, того и гляди до смерти залягает.
умирала и умерла моя беззаветная бабушка Екатерина Петровна.
комары ее не кусают, боясь сломать хобот, как шутил покойный дядя
Кольча-младший, часто одинокая -- у всех дела и заботы свои, все заняты
хлопотами о пропитанье, как раз наступила огородная пора (еще в прошлом году
пыталась тетка брать на ощупь малину с огородных кустов, нащупывала и
срывала огурцы, самые хрушкие, уже перезрелые только ей давались, теперь вот
смерти молит, а та не торопится, терзает человека), -- запавшим, беззубым
ртом, с обнажившимися, как у всех наших к старости, скулами, с совершенно
отлично, как опять же у всех наших, сохранившейся памятью, бабушкиным
голосом тетушка вещала:
приклонить не к кому. Апронька за стеной, в другой половине дома, жила, так
у нее свои дела: надо в огород, надо на базар лучишко, огурчишки продать,
пензии у нее на погибшего на войне Пашку пошто-то не было, осударство нам
еще тогда пензий за старость не давало. Вот я отволохала на лесозаготовках,
на сплаву, на базайском деревянном заводе, дак мне пензия сперьва вышла
сорок восемь рублей, потом набавка, и я пятьдесят четыре долго получала.
Потом, при Брежневе, ишшо набавка -- и восемисят четыре стала получать,
нонче аж сто семисят рублей! Я и деньги не знаю куда девать. Куда оне мне?
Зачем? В гроб положить? -- Силы на весь рассказ не хватило, Августа закрыла
глаза, и делались видны круглые, на темные очки похожие глазницы. Я подавал
ей питье. -- Ты ишшо не уходишь? Посиди. Успешь к людям.
ничего не рассказывала о себе, пошутит через силу, поговорит о сегодняшнем,
поругает внуков, забывших ее, -- и никаких воспоминаний. Может, я
действительно внимательный, достойный слушатель? Да нет, как и все мы,
нынешние граждане, вечно куда-то спешащий тоже. Скорей всего тетка пыталась
удержать хоть на время подле себя живого человека.
огородиной, чтоб наране в город учесать, и от волнения у нее понос. Всю ночь
и бегат, почту носит. Утром в путь-дорогу -- не ближний свет: двадцать верст
туда и двадцать обратно, в городу ишшо милиция гонит, лучишко не даст
продавать. Что как расейская баба богатой сделается, и капиталиски выйдет?
Мама ей стучит, стучит в стенку -- не достучится. Я жила тогда -- вот опять
ругаться будешь, что простодыра, что из дому ушла, из большого и хорошего, в
дяди Лукашину избушонку. А я те скажу весь секрет, чичас вот токо и скажу:
семенную картошку мы съели. Вот что было-то. Девчонки плачут, ись просят, я
с работы прибегу и в подпольишко, кажну картошшонку в руках подержу,
пощупаю, поглажу, ко груди прижму, покуль в чугунку-то положить, картошинка
по картошинке -- незаметно и съели семена. И все уж променяли и проели.
Садить в огороде надо, а нечего. И тут оне, благодетели, миня и скараулили,
шкандыбают два начальника, Митроха и Федор Трифонович Бетехтин, пятьсот
рублей мне да куль картошки за переселение, место уборщицы в этом же доме,
где магазин наладились открыть...
кистями, с так и не сошедшим до локтей загаром. Пальцы у нее все в узлах и
узелках, с провалившейся меж косточками плотью, с истраченно выступившими
жилами цвета спитого молока. Забылась? Спит? Померла? Лицо отстраненно и
вроде бы как сердито. Но нет, не спит, не померла.
петушки, саранки потом и пучки. Девчонки черемши в чашку накрошат, водой
зальют, посолят, хлебают и черемшой же прикусывают -- хлеб, говорят... О.
Господи! Господи-и! Ягоденки пошли. Менять земляницу на хлеб начали в
совхозе и на дачах у баров у совецких. Мама хоть и близко, но видаемся
вечером, всегда на бегу да на скаку. -- Тетка не отвернулась, а, глядя мимо
меня в пустоту, пошарила по халату на груди, совсем иссохшейся, собрала его
и вдруг спросила: -- Счас чЕ, ночь или день? А число како? А-а, как Ильин
день придет, тятю-то помяни. Он завсегда в этот день посылал нас картошек
накопать. Перьвых. Ах каки же картошки с новины вкусны были! И тятя у нас
хороший был, смиренный. Никого из нас никогда пальцем не трогал, а мы ево
боя-аалисьМама раздавала шлепки направо и налево, и ничего, ровно так и
надо, получил, отряхнулся и живи дальше... А знаешь, мама-то кака в старости
приспособлена стала. Прихожу один раз, у нее в сенях картошки на полу ровно
маслом намазаны. Я не сразу догадалась, что она уже обессилела, воду с
Енисея таскать не может, а ведь по тридцать пять коромысел натаскивала,
бывало, за вечер -- на варево, питье скотине, когда поливка в огороде, баня,
даже и не пересчитать тех коромысел. И вот она овощь рано на утре в траву
высыплет да граблями ее, граблями катает, эдак вот в былках росой намоет.
Господи! Да прости ты всех нас непутевых ее детей и внуков!
глаза и снова повела буднично, ровно свой рассказ:
подалась. Девчонки по дому управляются, варят чего Бог пошлет. Апронька
бегат, дрищет да копейку зашибат. Кольча и Марея на баканах, Иван Ильич и
сам уж старый. Ты где-то далеко, на Урале застрял. Никому нет дела до мамы.
Катанки у нее были, мало еще ношены. Вот она придет в нашу избушку,
покомандует девчонками -- боле-то уж некем командовать. Рассеялось войско!
Покомандует-покомандует и говорит: "Гуска, однако я катанки продам. К зиме
ближе продам, чичас кака имя цена?" Назавтре явится: "Нет, Гуска, всю я ночь
думала и решила: катанки продавать не буду -- что как зима люта придет, я в
ботиках стеганых и начну лапки поджимать, как воробей. Не-э, пусть уж
катанки при мне будут. Я их в изголовье положу -- вдруг какой лихой
человек..." Посидит, посидит, на девок покыркает -- уходить-то неохота.
"Гуска, тебе тот каторжанец-то письма присылат?" -- это она про тебя
спрашивает. Реденько, говорю, но пишет, всегда поклон тебе передает,
приехать сулится, как с женой обживутся и деньжонок подкопят... "Жена-то у
него хоть не пьюшша?" Не пьюшша, не пьюшша, говорю. "И не курит?" И не
курит, говорю. Из рабочей семьи она, и починиться умеет, и состряпать, и
сварить. "Ну ладно, ковды так. Пушшай ему Бог пособлят. А то я думала: как в
прежне время голову-то завернет, запоет, зальется, про все на свете забудет,
и кака-нибудь Тришиха подхватит песню-то, и споются, чего доброго. Без
бабушкиного бласловенья женился, мошенник! Ну ладно, пошла я. Спите с Богом,
ночуйте со Христом да дверь-то на крючок запирайте!.." Да чо, говорю, у нас
воровать-то? Ребятишек? "Воровать не воровать, а завернет какой охальник
вроде Девяткина, и не отобьешься. А у тебя эвон какой выводок настряпан"...
Постоялицу она на квартеру пустила. Хороша, молода девушка, в сплавной
конторе работала. Серединой лета свалилась наша Катерина Петровна -- совсем
ногами ослабела, и сердце у ней шибко-шибко стало болеть, никаки уж капли не
помогали. Ухо ко груде приложишь -- совсем ниче не слыхать, потом как под
гору на телеге -- тук-тук-тук...
каталось так же срывисто, как и у бабушки когда-то, ударит раз-другой да и
закатится куда-то в глубь, и долго-долго ничего, никакого эха не
возвращается назад.
как могли, она кричала: "Илья! Илюшенька! Возьми меня к себе... Измучилась
я. Возьми!.." Утром перед сменой я забежала к маме, она слабая, завялая вся.
"Причеши меня, -- говорит, -- умой да водички поставь на табуретку". Я
говорю, может, мне отгул взять, штоб с тобой посидеть? "Какой те отгул? Кто
за него платить станет? У тебя робятишки, да и постоялица сулилась из
конторы прибежать, меня попроведать...". Работаю я на рейде, багром орудую,
мама из ума не идет. Смотрю, постоялица по боне чешет -- у меня и сердце
оборвалось. "Тетя Гутя, тетя Гутя, бабушка, кажется, умерла..." Прибежали
мы. Лежит мама на правом боку причесанная, прибранная -- как я ее оставила в
этаком положении, так она скоро после меня и преставилась, без причастия и
соборования, молиться, правда, старушки-подружки молились за нее, чЕ-то
шептали. Похоронили маму рядом с тятей, как она того и хотела, поминки
справили, все чесгь по чести, хоть и время тяжелое было, тебя на похороны
ждали, да вишь вон, не живи, как душа просит, а живи, как судьба велит...
-- природа восполнила потерю, но кто когда восполнит наши потери, утишит
боль и тоску в нашем сердце?
и посмеивается, вернувшись: "За речкой собака лает, видно, Гуску опять
медведь дерет!" Отшутился дядя, отгулял, отполохал, отдыхает среди
деревенского народа, вот и сестра его туда же собралась.
надежде найти здесь маму, бабушку с дедушкой, детство свое и все, все
прошлое. Нынче весной уехал в Вологду мой внук, туда, где он родился и жил,
рвался со внутренней дрожью, с горящими глазами и все с той же, что и у
деда, надеждой: найти дом, в котором он рос, на том же месте, в нем -- живую