пары до пары незаметно увеличивалось; и, наконец, по дороге домой, когда в
вечерних сумерках коляски проезжали по укромным полянкам и из леса
выглядывали косули, словно их специально ангажировали для этого, когда
кто-нибудь запевал песню и ее подхватывали все остальные, нетрудно было
шепнуть своей даме, что тебя пронзила стрела амура. Экипажи уносили с
собой разбитые сердца и раненые души...
как только закончу свои дела, которые еще на некоторое время задержат меня
в городе...", запечатал конверт, наклеил марку, снова подошел к
подоконнику и взглянул вниз на Модестгассе; каждый раз, когда ученик
взмахивал гладилкой, та сверкала, как кинжал; два служащих отеля грузили
кабанью тушу на ручную тележку - вечером я отведаю кабаньего мяса в
мужской компании на ужине певческого ферейна "Немецкие голоса"; мне
придется выслушивать там остроты коллег, я буду смеяться, но они так и не
поймут, что я смеюсь не над их остротами, а над ними самими; их остроты
были так же тошнотворны, как подливки, которые там подавали, и я снова
засмеялся, стоя у окна, все еще не понимая, что выражает мой смех -
ненависть или презрение. Только не радость - это я знал.
грибами, повар в "Принце Генрихе" уже отвешивал пряности, поварята точили
ножи, взволнованные кельнеры, нанятые на этот вечер для подмоги, стоя
перед зеркалом у себя дома, оправляли галстуки, которые они повязали для
пробы, и спрашивали жен, гладивших перелицованные брюки - вся кухня была
полна пара: "Как ты думаешь, мне надо целовать епископу руку, если, чего
доброго, придется ему прислуживать?"
проверил, не съехал ли набок атласный галстук, надел шляпу и вытащил
карманный календарик - он был не больше плоской спичечной коробки; открыв
календарик, я заглянул в него: "30 сентября 1907 года, в 11:30 - сдать
Кильбу проект. Потребовать квитанцию".
с начала до конца - спускался по лестнице, переходил улицу, входил в
вестибюль, а потом в переднюю.
конкурс_.
гладилкой и оглянулся, а потом, пристыженный, опять повернул голову к
улице и к своим папкам, памятуя о девизе фирмы: "Тайна гарантирована!" В
этой комнате, где ветхость считалась шиком, где по стенам висели портреты
давних предков, служивших правосудию, где чернильницы жили по восемьдесят
лет, а гладилки по сто пятьдесят, в этой комнате в полном молчании
совершались поистине грандиозные сделки: здесь целые кварталы меняли своих
владельцев, здесь вступающие в брак подписывали контракты, согласно
которым ежегодная сумма денег, выдававшаяся супруге "на булавки",
превышала жалованье чиновника за пять лет, и в то же время здесь
нотариальным порядком заверялась закладная работяги-сапожника стоимостью в
две тысячи марок и хранилось завещание дряхлого пенсионера, в котором он
отказывал своему любимому внуку ночную тумбочку; здесь в полной тайне
улаживались юридические дела вдов и сирот, рабочих и миллионеров, а на
стене висело изречение: "И правая их рука полна подношений".
черном перелицованном костюме, унаследованном от дяди, художника, который
отдает пакет, завернутый в белую бумагу, и чертежи, свернутые в трубку;
напрасно только молодой человек полагал, что ему придется разговаривать с
господином нотариусом лично. Начальник канцелярии запечатал пакет и
свернутые в трубочку чертежи, оттиснув на горячем сургуче герб Кильбов -
овечку, из груди которой бьет струя крови, в то время как приятная
блондинка - секретарша нотариуса - выписывала квитанцию: "Сдано в
понедельник 30 сентября 1907 года, в 11:35 утра господином архитектором
Генрихом Фемелем..." - но, когда девушка протягивала мне квитанцию, ее
бледное приветливое лицо на миг просветлело - кажется, она меня узнала. От
этой непредвиденной улыбки я почувствовал себя счастливым, именно она
убедила меня в реальности происходящего; значит, этот день и эта минута
действительно существовали; не мои собственные поступки утвердили меня в
этой мысли, хотя я и в самом деле спустился по лестнице, пересек улицу,
вошел в вестибюль и в переднюю и увидел ученика, который сперва посмотрел
на меня, а потом, пристыженный девизом "Тайна гарантирована", отвернулся,
хотя я и в самом деле увидел кроваво-красные, как раны, следы сургуча;
меня убедило в этом непредвиденное - дружеская улыбка секретарши; девушка
окинула взглядом мой перелицованный костюм, а потом, когда я взял у нее из
рук квитанцию, шепнула:
секретарши дали мне понять, что в игре, затеянной мною, участвовала
реальность; так, значит, время не фабриковалось в царстве грез, где
будущее становилось настоящим, а настоящее казалось прошлым вековой
давности и где прошлое становилось будущим; у этого прошлого я всегда
мысленно искал защиты, как когда-то ребенком искал защиты у отца. Он был
тихий, мой отец; шли годы и все больше укутывали его в тишину, тяжелую,
как свинец; на торжественных богослужениях он играл на органе, он пел на
похоронах: на похоронах по первому разряду пел много, по второму - меньше,
а по третьему и вовсе не пел; мой отец был такой тихий, что при
воспоминании о нем у меня щемит сердце; отец доил коров, косил сено и
молотил хлеб, да так усердно, что мякина, словно мошкара, облепляла его
залитое потом лицо; отец размахивал дирижерской палочкой в юношеском
ферейне, в союзе подмастерьев, в ферейне стрелков и в ферейне Святой
Цецилии; отец всегда молчал, он никогда не ругался, он пел, рубил свеклу,
варил свиньям картофель, играл на органе, надев свой черный регентский
сюртук, а поверх него - белый стихарь; никто в деревне не замечал, что
отец не произносит ни слова, потому что он всегда был чем-то занят; из
четверых его детей двое умерли от чахотки, остались только Шарлотта и я.
Моя мать была хрупкая женщина, из тех, что любят цветы и нарядные
занавески, любят петь песни за глаженьем белья, а по вечерам, когда
топится печка, рассказывать бесконечные истории; отец работал не разгибая
спины: сам делал кровати, набивал мешки сеном, резал кур, и все это
продолжалось до тех пор, пока не умерла Шарлотта; шла заупокойная служба,
церковь была убрана в белое, священник пел, но регент не вторил ему,
молчал орган, с хоров не доносились голоса певчих, только один священник
пел. Когда похоронная процессия в полной тишине выстроилась перед
церковью, чтобы идти на кладбище, растерянный священник спросил: "Но,
Фемель, дорогой мой, хороший мой Фемель, почему же вы не пели?"
несколько слов, но я был поражен тем, как грубо прозвучал его голос,
который мог звучать так нежно, когда отец стоял на хорах.
поют".
свиваясь, плясали над свекловичными полями, в ивах каркали вороны, словно
масленичные трещотки, растерянный священник читал заупокойную службу; с
тех пор отец не поднимал больше дирижерскую палочку ни в юношеском
ферейне, ни в союзе подмастерьев, ни в ферейне стрелков, ни в ферейне
Святой Цецилии; казалось, первая фраза, которую я от него услышал (когда
умерла двенадцатилетняя Шарлотта, мне исполнилось шестнадцать), сделала
его разговорчивым; теперь он говорил непривычно много, говорил о лошадях и
офицерах, которых ненавидел; как-то он угрожающе заметил: "Горе вам, если
вы похороните меня по первому разряду".
запечатанный пакет и чертежи и вернуться домой; быть может, лучше было бы
жениться на дочери бургомистра или подрядчика, строить пожарные каланчи,
сельские школы, церкви, часовни; на праздниках после окончания
строительства я танцевал бы с хозяйкой, а моя жена в это время отплясывала
бы с хозяином; зачем бросать вызов Бремоккелю, Грумпетеру и Воллерзайну -
этим корифеям церковной архитектуры? Зачем? Меня не мучило честолюбие и не
прельщали деньги; мне и так никогда не пришлось бы голодать, я играл бы в
скат со священником, аптекарем, трактирщиком и бургомистром, ездил бы на
охоту и строил разбогатевшим крестьянам "что-нибудь помодней". Но ученик
уже отбежал от окна и распахнул передо мной дверь, я сказал "спасибо" и
вышел из приемной, прошел через вестибюль, пересек улицу и поднялся по
лестнице в свою мастерскую; там я оперся руками о подоконник,
содрогавшийся от стука типографских машин; это было тридцатого сентября
тысяча девятьсот седьмого года около одиннадцати часов сорока пяти минут
дня...
разбилась не одна чашка, стоит лишь зазеваться. Не торопитесь, к чему
такая спешка, не надо горячиться, милочка. Если так пойдет и дальше, вы за
неделю приведете в порядок все, что я не мог разобрать за пятьдесят один
год. Нет, спасибо, я не хочу пирожного. Вы разрешаете называть вас
милочкой? Любезности такого старика, как я, не должны вас смущать. Ведь я,
Леонора, памятник, а памятники не могут причинить зла; я, старый дурак,
все еще хожу каждое утро в кафе "Кронер" и ем там сыр с перцем, хотя он
мне давно опостылел, но я считаю своим долгом не разрушать в глазах
современников легенду обо мне; я собираюсь учредить сиротский приют, быть
может школу, и установить стипендии; когда-нибудь где-нибудь меня
обязательно отольют в бронзе и откроют мне памятник; вы должны при этом