нами поутру до действующей базы.
впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из
Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку
разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите.
Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные -- но в
Москве я проносил их не одну зиму.
локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и
захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно
покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону.
Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом,
перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей
стороны пологим холмом, -- отсюда стали видны серые панельные трехэтажки
рудничного поселка и тянулась дорога вниз -- широкий, отлично утрамбованный
прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая
палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой
отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после
финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной
остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное
внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или
по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой -- дешевой и
безголовой.
уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом
вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный --
Петров, 3-й уч.", или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая
варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в
телогрейках, -- я пригибался. Невеликий срок две недели -- а вот успел
начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи.
Не то чтобы полюбил тишину -- я вполне сын своего граммофонного века, -- но
перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был
четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень
горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью
перевала-убийцы -- и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку,
значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы
пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... -- издали --
плавные горбы, почти что слитые друг с другом, -- они замыкали нас в первое
кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился
путь, которым мы пришли; где-то -- тропа, по которой уйдем. Спал Буба
Кикабидзе. Спало все вокруг -- и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина
была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и
разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности.
Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе --
за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и
плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев
в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой
ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на
размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, --
когда его колебал ветер... Но главное -- звездный шепот. Если небосвод над
головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест,
обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за
подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь
звучит, -- хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои
догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и
обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие
производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется
представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве...
Умаляешься до математической точки -- а вместе с тем и распространяешься как
будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать.
Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда
начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта
северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим
единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал
на Север -- то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал
странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, --
и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего
однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть
дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально
восстанавливать их -- складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные
сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с
расстояния, но на самом деле -- из почти белой породы (экспонометр в
солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой
лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский
суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно
панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане,
раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в
туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном --
обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь
щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там
впервые, и оттого -- с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько
дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в
меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в
зиму, если остаться навсегда -- все равно ничего этого мне не вместить, ни с
чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь -- или до тех
пор, покуда окончательно не ороговею душой, -- носить в себе тоску по
недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий.
Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее.
Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий
его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не
исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым,
перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и
констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно
думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом -- и непонятно,
как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник,
пламенно рассуждавший под мухой:
лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции
-- тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся
писаная история человечества. И в двадцать -- чем вообще существует хомо
сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится
шестьдесят километров. А по часам Земли -- минута, неполная минута. Старик,
экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что
они в силах нанести природе непоправимый ущерб, -- хотя все еще не нашли,
как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить
непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на
котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории -- не
такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не
изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными
факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и
резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон
пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, -- тех же
трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как
текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и
положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан
где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь -- это тип
пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую
нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под
удар попадают виды -- конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи
поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его
часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе
безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей -- так
мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные
виды просто обязаны исчезать -- освобождать территорию следующим. Допустим
даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития.
Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации,
закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой -- и
далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших
оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность -- и разрушительная, и
самоубийственная в том числе -- соответствует или противоречит такому плану.
Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли?
Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а
инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил
чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает
думать, что если уж ему суждено прекратиться -- значит, и всему прочему
заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно
вернутся к полноте -- пускай уже другой, но не меньшей. И особое место,
которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно
или закономерно, монополии на сознание, -- оно тоже не останется пусто.
Придут на него, предположим, пчелы и муравьи -- коллективный разум; сейчас
они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не
похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь
верховодили...
считают, что она необходима в мироздании.
кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с
биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в
последнее время столько трындят, -- с ними тогда как? Может быть, стоит как
раз задуматься: вдруг личность и особь -- не всегда синонимы?