не могло прийти в голову, что в него стреляют вдоль улицы. Локтем, по
студенческой привычке, прижимая книжки, он тихонько перешел Арбат. Он не
знал, что из-за опущенных занавесок в домах на него с удивлением и испугом
глядели обыватели, а пуля в трех шагах от него расплющилась о булыжник
мостовой. Нет, идти по Арбату все же жутко, да и пройдешь ли площадью; там
близко Александровское училище, где уж, наверное, идет бой. И притом - так
привычно и просто обогнуть Николу в Плотниках и выйти на тихий и приютный
Сивцев Вражек, где в старом профессорском особнячке, должно быть, еще не
отпили кофе, а то Дуняша разогреет. Ничего сегодня не выйдет из занятий.
чем потолковать и с профессором, который, конечно, сидит дома. С Танюшей
поделиться впечатлениями. Хотя - впечатлений немного, просто муть какая-то,
вздор.
В ПРОСТЕНКЕ
крысам, строившим новые ходы для дерзких ночных набегов, сырости, плесени,
миллиарду мельчайших, невидимых существ, во имя любви, размноженья и права
на жизнь колебавших устои особняка на Сивцевом Вражке,- очень в эти дни
помогала дрожь, обуявшая Москву, воздушная дрожь от малых пуль и смеявшихся
над трусостью снарядов. Вздрагивали оконные стекла, шатая подсохшую замазку,
лопался малый гвоздочек, сыпались чешуйки старой краски, терял соринку
кирпич, жирными кусками падала обратно вниз, в печку, доверху облепившая
трубу сажа. Ни для кого не заметно - лишь для крохотных созидателей и
разрушителей, работавших нынче без устали и отдыха.
разрезая воздух, пролетел снаряд, пущенный с Воробьевых гор наудачу, плохим
прицельщиком,- и болезненно пригнулся к земле мирный профессорский домик,
зажмурился, прищурился, затаил дыханье, потом расправился,- и еще одной
морщиной больше. Но не видно и не слышно никому,- только зa обоями легкое
шуршанье. Может быть, забрался таракан из кухни.
Кончится завтра стрельба - вот и пойдешь.
там, у Никитских ворот, самое пекло. А главное - нам окажешь услугу. Нам с
тобой веселее. И мне, и Танюше.
окружили.
окружив себя атласами, табличками, вглядываясь в оперенье горлинки на
меловой бумаге, внося поправки в устаревшую классификацию. Костяным ножиком
разрезал листы английского журнала, все же как-то дошедшего, миновав
границы, спускал со лба очки, бежал по строчкам носом, отмечал на полях
карандашиком. Все это так важно: перелет, пенье, маленькие яички с серыми
крапинками, загнутый клюв, яркий глазок на крыльях... Все это очень, очень
важно, это вечное и для вечного.
залетевшая то ли с Арбата, то ли со Смоленского рынка.
бабушкиной комнате, а то в зале, где хочешь. Таня скажет.
простенке.
помолчать.
а ему точно все равно, как посторонний. Другой бы..."
живых и умерших. Дрался ли бы Эрберг? Возможно. А Стольников, если бы он...
Конечно! Несчастный, что он сейчас переживает! Но она не могла бы - слишком
нетронутой душой - вместить того, что переживал в эти дни Обрубок.
выстрелов. Тук-тук-тук... Это, кажется, пулемет.
революции. Вася думал: "Знаю, что я ее люблю. И что она ко мне только
дружески ласкова. И что я ее все-таки ужасно люблю. Что же, так это и
будет?"
перестали летать свинцовые шмели. Снег выпал на утро дня шестого,- хлопьями,
необильный, смущенный, но нужный всем. Забелил изрешеченные крыши, белой
простыней покрыл неубранный труп, подморозил и запудрил кровь на мостовых,
на дворах.
потянуло. Любопытство и нужда: кончились запасы хлеба, съестного, керосину,
дров. Жить-то все равно как-нибудь нужно. Плечом прокрадывался в
полуоткрытую дверь магазина.
Разве же это возможно - по всей Москве стрелять! Дожили до чего.
домов, через улицу - горбясь и мигом,- шли каждый по своему делу, готовые
сейчас спрятаться в подъезд, в переулок, за тумбу.
бодро холодящий снежок, запорошивший напуганную и усталую за эти дни
обывательскую Москву.
ПУЛЯ
новое одеяло, которое, дотрагиваясь до подбородка, подвертывалось бы и под
ноги.
этим только сомнительными средствами: прикрывал ноги своим стареньким пальто
на клетчатой подкладке. И не от скупости, а просто по недогадке. Бедности
Эдуард Львович не испытывал, жил скромно и мог много тратить на ноты и книги
по музыке; впрочем, еще посылал деньги в Ригу тетке, которой не видал
двадцать лет,- высылал по традиции и по привычке, так как начал высылать еще
при жизни матери.
Одно ухо слушало, как в подушке отдается пульс, а другое слушало стук
пулемета на улицах: тук-тук-тук-тук. Смысл пулеметной стрельбы был Эдуарду
Львовичу совершенно и окончательно чужд (это не из его мира), но ритм был
как раз его областью. Одеяло медленно сползало с ног, и холодок делал сон
беспокойным. Тогда Эдуард Львович во сне шевелился, жесткие волоски
непобритой щеки скрипели по полотну подушки.
уложить в порядке и системе на нотной бумаге. И вот тут начиналась
мучительная путаница. Черные нотки, большеголовые, с хвостиками, разбегались
по всему миру. Часть их рассаживалась по холмикам, по крышам и чернела на
горизонте аллейками и телеграфными столбами. Другая часть ползла по одеялу,
цапаясь за нити нотной бумаги, дергая их, как струны, забираясь не в тот
ключ, кидаясь из мажора в минор. Эдуард Львович старался подманить их,
прикрывал крышечкой легато*, но черные головастики брыкались хвостами,
вырывались и опять разбегались,- одни по холмикам, другие по складам одеяла.
звуков
примирения тех, на горизонте, с этими, на одеяле. О какой-нибудь мелодии не
могло быть и речи. Прекрасно, пусть будут диссонансы; можно и на них
построить музыкальную идею,- но непременно должен быть смысл, единый и
обязательный для всех закон гармонии. И вот в ответ он слышал только