утверждение, которое некогда доводило Mademoiselle до слез.
"Mais non,-- говорила она,--il fait si beau" (^ "Да нет
же, погода там такая хорошая" (франц.)),--и от обиды не
могла определить точнее это "beau". За парапетом шла по воде
крупная рябь, почти волна -- когда-то поблизости чуть не
погибла в бурю Жюли де Вольмар. Вглядываясь в тяжело плещущую
воду, я различил что-то большое и белое. Это был старый,
жирный, неуклюжий, похожий на удода, лебедь. Он пытался
забраться в причаленную шлюпку, но ничего у него не получалось.
Беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук его тела о
борт, колыханье и чмоканье шлюпки, клеенчатый блеск черной
волны под лучом фонаря -- все это показалось мне насыщенным
странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что
кто-то прижимает перст к губам, а затем указывает в сторону, но
не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься.
другими впечатлениями; но когда года два спустя я узнал о
смерти сироты-старухи (удалось ли мне вызволить ее из моих
сочинений, не знаю), первое, что мне представилось, было не ее
подбородки, и не ее полнота, и даже не музыка ее французской
речи, а именно тот бедный, поздний, тройственный образ: лодка,
лебедь, волна.
трепете, смотришь: какова щель между ставнями? Ежели
водянисто-бледна, то валишься назад на подушки; не стоит и
растворять ставни, за которыми заранее видишь всю досадную
картину -- свинцовое небо, рябую лужу, потемневший гравий,
коричневую кашицу опавших соцветий под кустами сирени и
преждевременно блеклый древесный листок, плоско прилипший к
мокрой садовой скамейке! Но если ставни щурились от
ослепительно-росистого сверканья, я тотчас принуждал окно
выдать свое сокровище: одним махом комната раскалывалась на
свет и тень. Пропитанная солнцем березовая листва поражала
взгляд прозрачностью, которая 'бывает у светло-зеленого
винограда; еловая же хвоя бархатно выделялась на синеве, и эта
синева была такой насыщенности, какою мне довелось опять
насладиться только много лет спустя в горноборовой зоне
Колорадо.
только одно: есть солнце -- будут и бабочки. Началось все это,
когда мне шел седьмой год, и началось с довольно банального
случая. На персидской сирени у веранды флигеля я увидел первого
своего махаона -- до сих пор аоническое обаяние этих голых
гласных наполняет меня каким-то восторженным гулом!
Великолепное, бледно-желтое животное в черных и синих
ступенчатых пятнах, с попугаячьим глазком над каждой из парных
черно-палевых шпор, свешивалось с наклоненной малиново-лиловой
грозди и, упиваясь ею, все время судорожно хлопало своими
громадными крыльями. Я стонал от желанья. Один из слуг -- тот
самый Устин, который был швейцаром у нас в Петербурге, но
почему-то оказался тем летом в Выре -- ловко поймал бабочку в
форменную фуражку, и эта фуражка с добычей была заперта в
платяной шкал, где пленнице полагалось и ночь умереть от
нафталина; но когда m другое утро Mademoiselle отперла шкап,
чтобы взять что-то, бабочка, с мощным шорохом, вылетела ей в
лицо, затем устремилась к растворенному окну, и вот, ныряя и
рея, уже стала превращаться в золотую точку, и все продолжала
лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и
Пермь, а там--за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а
из Верхнеко-лымска -- где она потеряла одну шпору -- к
прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и
на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней
погони, я настиг ее и ударом рампетки "сбрил" с ярко-желтого
одуванчика, вместе с одуванчиком, в ярко-зеленой роще, вместе с
рощей, высоко над Боулдером. Бывало, влетев в комнату,
пускалась
голубому потолку
(единственного русского поэта, кроме Фета, "видевшего"
бабочек). Бывало, большая глянцевито-красная гусеница
переходила тропинку и оглядывалась на меня. А вскоре после
шкапной истории я нашел крупного замшевого, с цепкими лапками,
сфинкса на окне парадного крыльца, и моя мать усыпила его при
помощи эфира. Впоследствии я применял разные другие средства,
но и теперь малейшее дуновение, отдающее тем первым снадобьем,
сразу распахивает дверь прошлого; уже будучи взрослым юношей и
находясь под эфиром во время операции аппендицита, я в
наркотическом сне увидел себя ребенком с неестественно гладким
пробором, в слишком нарядной матроске, напряженно расправлявшим
под руководством чересчур растроганной матери свежий экземпляр
глазчатого шелкопряда. Образ был подчеркнуто ярок, как на
коммерческой картинке, приложенной к полезной забаве, хотя
ничего особенно забавного не было в том, что расправлен и
распорот был собственно я, которому снилось все это --
промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него,
похожая на ушастую беличью мордочку, голова лелкопряда с
перистыми сяжками, и последнее содроганье ;го расчлененного
теле, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую
спинку, и осторожное втыкание испольно увесистого существа в
пробковую щель расправилки, и симметричное расположенье под
приколотыми полосками чертежной бумаги широких, плотных, густо
опыленных крыльев, с матовыми оконцами и волнистой росписью
орхидейных оттенков.
постепенно туда переходило кое-что и из вырского, где стены
внутренней галереи, посреди которой поднималась лестница, были
уставлены полками с книгами; добавочные залежи находились в
одном из чуланов верхнего палубооб-разного этажа. Мне было лет
восемь, когда, роясь там, среди "Живописного Обозрения" и
Graphic'a в мраморных переплетах, гербариев с плоскими фиалками
и шелковистыми эдельвейсами, альбомов, из которых со стуком
выпадали твердые, с золотым обрезом, фотографии неизвестных
людей в орденах, и всяких пыльных разрозненных игр вроде
хальмы, я нашел чудные книги, приобретенные бабушкой
Рукавишниковой в те дни, когда ее детям давали частные уроки
зоолог Шимкевич и другие знаменитости. Помню такие курьезы, как
исполинские бурые фолианты монументального произведения
Альбертуса Себа (Locuptetissirni Rerum Naturalilim Thesauri
Accurata Descriptio...), Амстердам, около 1750 года: на их
желтоватых, грубо шершавых страницах гравированы были и змеи и
раковины и странно-голенастые бабочки, и в стеклянной банке за
шею подвешенный зародыш эфиопского младенца женского пола;
часами я разглядывал гидру на таблице СП--ее семь драконовых
голов на семи длинных шеях, толстое тело с пупырками и витой
хвост. Из волшебного чулана я в объятиях нес к себе вниз, в
угловой кабинетик, бесценные томы: тут были и прелестные
изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан
(1647--1717), и Die Smetter-linge (Эрланген, 1777) гениального
Эспера, и Буадювалевы Icфnes Historiques de Lйpidoptиres
Nouveaux ou Peu Connus (Париж, 1832 года и позже). Еще сильнее
волновали меня работы, относящиеся ко второй половине
девятнадцатого столетия -- Natural History of British
Butterflies and Moths Ньюмана, Die Gross-Schmetterlinge Europas
Гофмана, замечательные Mйmoires вел. кн. Николая Михайловича и
его сотрудников, посвященные русско-азиатским бабочкам, с
несравненно-прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина,
Рыбакова, Ланга, и классический труд великого американца
Скуддера, Butterflies of New England.
особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То
было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До
того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе
приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо
поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец,
знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм,
торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять
определений бабочек; даже и поныне, через полвека после его
смерти, среднеевропейской, а также и русской, лепидоптерологии
(почти не существующей, впрочем, при советах) далеко не удалось