языковой культуры. Потому что англоязычная и русская языковые культуры
абсолютно полярны. Тем переводы, между прочим, и интересны. В этом их,
если угодно, метафизическая сущность.
можно было достать. А достать можно было антологию новой английской
поэзии, изданную в 1937 году и составленную Гутнером, первым мужем
второй жены Жирмунского, Нины Александровны. Насколько я знаю, все
переводчики этой антологии либо были расстреляны, либо сели. Мало кто
из них выжил. Я знал только одного такого выжившего -- Ивана
Алексеевича Лихачева. Большой, очень тонкий человек, любитель
одноногих. Царство ему небесное, замечательный был господин. Вот эта
антология и стала главным источником моих суждений об Одене об ту пору.
По качеству переводов это ни в какие ворота, конечно, не лезло. Но
английского я тогда не знал; так, что-то только начинал разбирать.
Поэтому впечатление от Одена было приблизительное, как и сами переводы.
Чего-то я там просек, но не особенно. Но чем дальше, тем больше...
Начиная примерно с 1964 года, я почитывал Одена, когда он попадался мне
в руки, разбирая стишок за стишком. Где-то к концу шестидесятых годов я
уже начал что-то соображать. Я понял, не мог не понять его -- не
столько поэтику, сколько метрику. То есть это и есть поэтика. То, что
по-русски называется дольник -- дисциплинированный, очень хорошо
организованный. С замечательной цезурой внутри, гекзаметрического
пошиба. И этот привкус иронии... Я даже не знаю, откуда он. Этот
иронический элемент -- даже не особенно достижение Одена, а скорее
самого английского языка. Вся эта техника английской
"недосказанности"... В общем, Оден нравился мне больше и больше. Я даже
сочинил некоторое количество стихотворений, которые, как мне кажется,
были под его влиянием (никто никогда не поймет этого, ну и слава Богу):
"Конец прекрасной эпохи", "Песня невинности, она же -- опыта", потом
еще "Письмо генералу" (до известной степени), еще какие-то стихи. С
таким немножечко расхлябанным ритмом. По тем временам мне особенно
нравились два поэта -- Оден и Луи Макнис. Они и до сих пор продолжают
мне быть чрезвычайно дороги; просто их читать чрезвычайно интересно. К
концу моего существования в Советском Союзе -- поздние шестидесятые,
начало семидесятых -- я Одена знал более или менее прилично. То есть
для русского человека я знал его, полагаю, лучше всех. Особенно одно из
сочинений Одена, его "Письмо лорду Байрону", над которым я изрядно
потрудился, переводя. "Письмо лорду Байрону" для меня стало
противоядием от всякого рода демагогии. Когда меня доводили или
доводило, я читал эти стихи Одена. Русскому читателю Оден может быть
тем еще дорог и приятен, что он внешне традиционен. То есть Оден
употребляет строфику и все прочие причиндалы. Строфы он как бы и не
замечает. Лучших сикстин, я думаю, после него никто не писал. Один из
современников Одена, замечательный критик и писатель Сирил Конноли
сказал, что Оден был последним поэтом, которого поколение тридцатых
годов было в состоянии заучивать на память. Он действительно
запоминается с той же легкостью, что и, например, наш Грибоедов. Оден
уникален. Для меня он -- одно из самых существенных явлений в мировой
изящной словесности. Я сейчас позволю себе ужасное утверждение: за
исключением Цветаевой, Оден мне дороже всех остальных поэтов.
[Волков:]
[Бродский:]
сообщил мне, что английское издательство "Пингвин" собирается выпустить
мою книжку. Я уж не помню, когда это было... В предыдущем воплощении...
Клайн спросил: "А кого бы вы, Иосиф, попросили написать предисловие?" Я
сказал: "Господи, разумеется, Одена! Но это маловероятно". И мое
удивление было чрезвычайно велико, когда я узнал, что Оден
действительно согласился на такое предисловие. С того момента мы были в
некоторой переписке (пока я еще жил в Союзе). Он мне присылал книжечки,
открыточки. Я ему в ответ -- открыточки на моем ломаном инглише.
[Волков:]
[Бродский:]
американский издатель Карл Проффер, мой приятель. Я знал, что Оден
проводит лето в Австрии, вот и попросил Проффера -- нельзя ли его
разыскать? Прилетел я в Вену 4 июня, а 6 или 7 мы сели в машину и
отправились на поиски этого самого Кирхштеттена в северной Австрии, где
Оден жил (в Австрии этих Кирхштеттенов три). Наконец, нашли нужный
Кирхштеттен, подъехали к дому; экономка нас погнала, сказав, что Одена
дома нет (собственно, погнала Карла, потому что я по-немецки ни в зуб
ногой). И мы уж совсем собрались уходить, как вдруг я увидел, что по
склону холма подымается плотный человек в красной рубахе и подтяжках.
Под мышкой он нес связку книг, в руке пиджак. Он шел с поезда --
приехал из Вены, накупив там книг.
[Волков:]
[Бродский:]
завелись разговаривать, я принялся его допрашивать. Это было такое
длинное интервью на тему: что он думает о разных англо-язычных поэтах.
В ответ Оден выдавал мне (с некоторой неохотой) довольно точные
формулировки, которые и по сей день для меня -- ну, не то чтобы закон,
но все же нечто, что следует принимать во внимание. Все это
происходило, что называется, в несколько сессий. Оден был объективен,
оценивал поэтов независимо от личных симпатий-антипатий, от того,
близка ли ему была данная идиома или нет. Помню, он высоко оценил
Роберта Лоуэлла как поэта, хотя относился к нему как человеку с большим
предубеждением. У него в ту пору к Лоуэллу были претензии морального
порядка. Очень высокого мнения Оден был о Фросте; довольно хорошо
отзывался об Энтони Хехте. Вы понимаете, это не тот человек, который
говорил бы: "Ах! Как замечательно!"
[Волков:]
[Бродский:]
оставляет где-нибудь свою машину, он снимает "дворники", кладет их в
карман и уходит. Почему?" Типичный Уистен. Я принялся объяснять:
"дворников" мало, потому что запчасти изготовляются с большими
перебоями, ничего не достать. Но, несмотря на мои объяснения, это
обстоятельство осталось для Одена одной из русских загадок.
[Волков:]
[Бродский:]
единственный русский писатель, к которому он хорошо относится, это
Чехов. Еще, помню, Оден заметил, что с Достоевским он не мог бы жить
под одной крышей; такое нормальное английское выражение. Да? Кстати,
Оден написал вполне одобрительную рецензию на том Константина
Леонтьева, переведенный на английский.
[Волков:]
воздействие оказало раннее советское кино. Спендер вспоминал, что в
тридцатые годы, когда он и Кристофер Ишервуд жили в Берлине, они
выискивали в газетах -- не идет ли где-нибудь советский фильм, а найдя,
обязательно шли смотреть. Вероятно, представления людей этого круга о
советской действительности сложились под впечатлением "Путевки в жизнь"
и прочих подобных советских фильмов.
[Бродский:]
ощущение, что Эйзенштейн повлиял на Одена более или менее впрямую. Ведь
что такое Эйзенштейн, вообще русский кинематограф того периода? Это
замечательное обращение с монтажом, Эйзенштейном подхваченное, в свою
очередь, у поэзии. И если взглянуть, чем Оден отличается от других
поэтов, окажется -- именно техникой монтажа. Оден -- это монтаж, в то
время как Пабло Неруда -- это коллаж.
[Волков:]
называл "поэтическим символизмом": изображение тракторов, паровозов,
заводских труб... А вас не удивляли левые взгляды Одена?
[Бродский:]
камня на камне. Но я понимаю, что происходило в сознании западных
либералов об ту пору, в тридцатые годы. В конце концов, невозможно