Белла сразу понимает, о ком я хочу спросить.
- Все! Кончено! - кричит она. - Они мне надоели. Подонки! Ненавижу! Все врут, все представляются, шмотки, коньяк, бесконечные встречи там, и там, и там, и никогда нельзя понять где. И потом, что это, скажи? Дружба? Товарищество? Компания? Общество? Не знаешь? И я не знаю. У каждого из них есть профессия, работа, должность. Свое честолюбие. Все растущие, если хочешь знать. Неплохие ребята каждый в отдельности, но все вместе это лишено смысла. Они сами разбредутся скоро. Вот увидишь. И у меня своя судьба.
- А реставрация икон?
- Кончено! Я не встречаюсь с ним. Зачем? Он мне не нужен, и я ему не нужна. Я не вижу его больше и живу, видишь, живу прекрасно, по-моему, гораздо лучше, чем раньше. А Роберту я нужна. И точка. Кончено! Если хочешь знать, то ничего не было.
Белла закуривает, кося на меня ореховым глазом.
- А почему ты не хочешь родить ребенка?
- Рожу. Это не фокус. Рожу.
Белла тяжело вздыхает.
- Но он был изумительно интересный человек. Я ничего похожего больше не встречала. Теперь я имею право это сказать, раз я его не вижу. Я не хочу, вернее, не должна изменять Робику. Тогда надо уходить. А тот и не зовет. Он сам не знает, чего хочет. То есть он знает. Но я не хочу. Не могу. Вот такой текст.
Я так и думала, что дело плохо. И не поверила ни натертым полам, ни всей этой муре насчет катализа, которую она мне преподнесла.
- Он сложный, может быть, не совсем понятный. Конечно, неврастеник. У него было трудное детство. Без отца. Он навсегда обиженный и от этого гордый. Трудный характер. Нервы это, или распущенность такая, или обстоятельства, я так и не знаю. Тебе этого не понять.
- Где уж мне! - говорю я грустно.
- Ты считаешь, что нет нервов и нет обстоятельств. Но ты глубоко ошибаешься.
- Ничего не изменилось, - говорю я.
- Ты видишь, я сижу дома, хожу только на рынок, никого не вижу, не встречаю, не говорю по телефону. Телефон молчит. Значит, изменилось.
- Ну что изменилось?
- Ах, отстань. Он уехал на Север, вот что. Чтобы все было честно. Это уже поступок. И я не вижу его больше, не слышу его голоса. Никогда не думала, что голос может так много значить. Голос и слова. Пусть сидит на своем Севере, там икон хватит реставрировать на всю жизнь. И я бы туда поехала.
- Что бы ты там делала?
- Люди везде нужны. В нашей необъятной стране...
- Что бы ты там делала?
- Не все ли равно! А что я здесь делаю? Была бы, где он, и все делала, что надо. Белье стирала, щи варила. Печь топила. Дрова запасала. Грибы собирала бы и сушила. На зиму.
В этом не больше правды, чем в рассуждениях об институте и в натертых полах. А все, что я ей скажу, для нее скучные, прописные истины. Она хочет попробовать _свои_ варианты. Попробует, и к чему же она тогда придет, к какой опустошенности, к какому неверию и цинизму, как она будет несчастна, тогда уже по-настоящему!
И я, не сдержавшись, кричу:
- Дура ты, дура!
- Жалеешь Роберта.
- Тебя!
Она начинает плакать. Я пытаюсь ее утешать.
- Ну, не плачь. Ну, о чем ты? Ведь все хорошо. Ну, чего тебе?
- Не знаю, - отвечает она и продолжает плакать.
Приходит Роберт, оживленный, как всегда энергичный. Вот человек, который мчится на предельной скорости.
Сейчас у него нет того выражения лица, с каким он проносится последнее время по институту: "А пропадите вы все пропадом!"
Наш странный замдир, таких больше нет. Сейчас он ласковый, размякший.
- Как хорошо, девчонки, что вы обе дома! Как хорошо дома! Я вас люблю. Давайте выпьем, устал, как собака. Еще придется ночью работать. Эх, жизнь наша! Ну как ты сегодня, малышка?
- Неважно, - отвечает Белла.
- Надо лечиться, - говорит Роберт, - покажись врачам. Где опять болит?
- Сегодня болит под ложечкой.
- Где это под ложечкой? - спрашивает Роберт, улыбаясь, но спохватывается: улыбаться нельзя. - К врачу! Завтра же к врачу, киса! Я не хочу тебя потерять.
Все-таки удержаться от иронии ему трудно.
- Врачи! - восклицает Белла. - Какая чушь!
- Ты не веришь в медицину?
- Что они понимают, врачи? Здешние, я имею в виду, из районной поликлиники. А бюллетень мне не нужен.
"Неужели она преследует какие-то дальние цели?" - приходит мне в голову, но не хочется так думать.
- Идея! - восклицает Роберт. - Санаторий! Я думаю, санаторий - это то, что нам надо.
Он ничего не думает по этому поводу и не хочет думать, но он должен с ней считаться, она его жена. Он думает так: пусть поедет, проветрится, потанцует, позагорает. Пусть ей будет весело, а у него куча работы, ему и так весело.
Перед нами молодая женщина с яркими ореховыми глазами на очень белом лице и темными, как будто ржавыми волосами. Сейчас, когда она врет и возбуждена, она еще красивее, чем обычно. Роберт любуется ею. Она продолжает валять дурака, изображать болезнь, которую даже не потрудилась выдумать как-нибудь поскладнее.
- А есть такие санатории? - спрашивает она слабым голосом человека, далекого от всех дел на этой грубой земле.
- Найдем тебе, крошка, все, что пожелаешь. А сейчас ужин на скорую руку.
Я откладываю свой разговор.
За ужином переходим от пункта первого - болезни, - оставшегося нерешенным, к пункту второму - трудоустройству, - который также не будет решен.
- Я хочу идти работать, вы можете это понять! - Белла говорит это так, как будто мы ее не пускаем.
- Ласонька, иди! - улыбается Роберт. - Я не против.
- К вам в институт я не пойду.
- Не надо, - с готовностью отзывается Роберт. - Мудро.
- Тогда куда?
- Маша, посоветуй. - Роберт встает, он почти не ел, выпил рюмку коньяку, стакан чаю и пошел к себе.
Немного погодя он зовет меня.
- Понимаешь, - говорит он усталым голосом, - конечно, ей скучно, бедняге. И работы для нее интересной нет. Мне что? Мне знаешь, как говорил Чернышевский, - мне бы в какой-нибудь Саратов и на сто рублей серебром книг, и никакого университета не надо. А ей... надо. - Он горько усмехается.
- Не люблю Чернышевского, - замечает Белла, подходя к нам. Взгляд у нее несчастный и подозрительный.
Полки в кабинете перекосило от непомерного количества книг, которые туда напиханы. Книги по специальности.
- Я зулус, - вздыхает Роберт, - на художественную литературу меня не хватает. Беллочка читает.
Серая канцелярская лампа на его столе имеет такой вид, как будто ей свернули шею. Это удобная для работы лампа, но в ее серебряно-серой самолетной окраске и в ее форме что-то беспощадное, от нашего века, признающего только одно - работу.
- Робик, - говорю я, понимая, что ему не до меня и моих дел. - Разведка донесла: Тереж орудует в Комитете против меня, я, дескать, запорола перспективную тему и самовольно взялась за другое.
- Ну да, он недавно ездил в Москву, я ему командировку подписывал, рассеянно говорит Роберт. - Почему-то я еще должен все командировки подписывать.
Мукой стало с ним разговаривать.
- Как ты все-таки считаешь: надо мне что-то делать или плевать?
- Для тебя будет в миллион раз лучше наплевать. Включаться в такие штуки обходится много дороже. Разве ты этого не знаешь?
Я это знала, несмотря на свой малый опыт. Интриги можно только презирать, участвовать в них - ни в коем случае.
И все-таки Роберт чересчур спокоен, чересчур рассудителен и ограничивается общими советами. Я рассчитывала, что он предложит свою помощь. Он не делает этого. Ведь он мог помочь, поддержать меня, нажать в Комитете, не знаю, что еще, ему виднее.
- Мудрость и спокойствие, - говорит Роберт, - не поддаваться. Я знаю не только людей, но целые институты, которые лихорадит от склок. Мы с тобой современные деятели, дорогая, хотим работать, а склочничать не хотим.
Он сочувственно смотрит на меня энергичными блестящими глазами и призывает быть на высоте, но я понимаю, что он хочет только, чтобы я ушла, оставила его одного. Вон на столе под беспощадным светом лампы ворохи, исписанных листов его книги, с которых он не снимает руки, и часы - они показывают катастрофу, лихорадку, сумасшедший дом.
"Уйдите, замолкните, исчезните!" - молит душа в худом теле друга моего Роберта, одетого к тому же заботами жены в черную куртку с красными полосами, на серебряных пуговицах с гербами. И куртка эта велика ему, длинна, широка в плечах, кажется, одно неосторожное движение - и он из нее выпадет.
- Пока, старик, - говорю.
- Будь здорова, старушка.
Черно-красная рука поднимается в приветственном жесте и, как магнит, опускается на листы.
"Он зашивается", - думаю я, стараясь быть справедливой, и вдруг понимаю, что он всегда будет зашиваться.