довольно грязная, сказал, что в таком хозяйстве не может не быть свиньи,
попросил напиться, - и кончилось это тем, что нас накормили до отвала,
продали свинью и проводили за ворота. - Вот вам и бином, - сказал я
командиру, вернувшись. И всегда бывало так, что там, где мне приходилось
иметь дело с крестьянами, у меня ничего не выходило; они даже плохо понимали
меня, так как я не умел говорить языком простонародья, хотя искренне этого
хотел. На бронепоезде у нас преобладали, однако, люди, уже обтершиеся и
получившие известный лоск: железнодорожные служащие, телеграфисты. Солдаты
наши очень франтили, носили "вольные" брюки, что считалось вольнодумством, а
некоторые унизывали пальцы кольцами и перстнями таких гигантских размеров,
что поддельность их ни у кого решительно не вызывала ни малейших сомнений.
Самое большое количество драгоценностей носил первый из бронепоездных
негодяев, бывший мясник Клименко. Все свободное время он находился в
состоянии напряженного внимания: левая рука его не переставала крутить усы,
а правую он держал в воздухе, поближе к глазам, чтобы лучше видеть блеск
своих колец. О его дурных качествах узнали после того, как он украл у своего
соседа деньги, попался и когда командир сказал ему: - Ну, Клименко, выбирай:
или я тебя под суд отдам и тебя расстреляют, как собаку, или я выстрою весь
бронепоезд и перед фронтом дам тебе несколько раз по физиономии. - Клименко
стал на колени и просил, чтобы командир дал ему по физиономии. Клименко
сказал: по морде. Это было сделано на следующее утро; и потом у себя в
вагоне Клименко часто вспоминал это и говорил: - Я могу только смеяться с
дурости командира, - и действительно смеялся. Вторым негодяем считался
бывший начальник какой-то маленькой железнодорожной станции Валентин
Александрович Воробьев. Как большинство пожилых уже негодяев, он был
чрезвычайно благообразен: носил пушистую бороду, которую бережно расчесывал;
он был очень любезен в обращении, пел высоким голосом грустные украинские
песни - и вместе с тем тип отъявленного мерзавца был доведен в нем до конца.
Он мог подвести товарища под суд, мог, как Клименко, обокрасть своего же
соседа и, уж конечно, в трудных обстоятельствах выдал бы всех. Когда я
приехал на бронепоезд, он в тот же день украл у меня коробку с тысячью
папирос. Кажется, этого человека очень любили женщины, он жил со всеми
служанками и подметальщицами, которые находились в его подчинении; а когда
одна из них отвергла его, он написал на нее донос, обвинив ее в социализме,
хотя бедная женщина была неграмотной; и ее арестовали и отправили куда-то по
этапу; была зима, женщина эта уехала с двухлетней своей девочкой на руках.
Глядя на Воробьева, я часто думал о том, почему женщины нередко отдают
предпочтение негодяям: может быть, потому, говорил я себе, что негодяй более
индивидуален, чем средний человек; в негодяе есть что-то, чего нет в других,
и еще потому, что каждое, или почти каждое, качество, доведенное до
последней своей степени, перестает рассматриваться как обыкновенное свойство
человека и приобретает притягательную силу исключительности. И так как,
несмотря на то, что прежняя моя жизнь кончилась, я еще не совершенно ушел от
нее и некоторые гимназические привычки еще оставались у меня, я был еще
гимназистом, то мои мысли принимали особый оборот, заранее обрекавший их на
бесплодность и несоответствие первоначальным соображениям, которые, таким
образом, служили мне только предлогом для возвращения моей фантазии в ее
излюбленные места. Женщины любили палачей; и исторические преступления,
совершенные сотни лет тому назад, до сих пор не утеряли для них своего
волнующего интереса, и почему не предположить, что Воробьев - это миниатюра
грандиозных преступлений? Но это было нелепо и не походило ни на что.
Воробьев занимался тем, что воровал в соседних товарных составах сахар и
мануфактуру, а однажды ухитрился, маневрируя ночью на паровозе, увести из
поезда генерала Трясунова, командующего фронтом, новенький желтый вагон
второго класса. Но вечерами, лежа на своей койке с побледневшим от пьянства
лицом и мутными, печальными глазами, он все сокрушался о том, что волею
судеб вынужден принимать участие в гражданской войне.
Расстрелянные, повешенные, убитые, замученные. Да я-то тут при чем? Кому
какое зло сделал? За что все это? Господи, мне бы домой; у меня жена,
ребятишки маленькие спрашивают: где папа? А папа сидит тут, под виселицами.
Что я детям скажу? - кричал он. - Где мое оправдание? Одно вот утешение:
приедем в Александровск, приду к жене ночью, неожиданно. Скажу: заждалась,
милая? А я вот он.
умиротворенным. Но когда мы отъехали верст сорок и простояли на маленькой
станции трое суток, он опять загрустил:
опять кричал он. - Дети спросят: ты где был, папа? Что я им скажу? - Он
умолк, вздохнул и потом сказал задумчиво: - Вот приедем в Мелитополь, пойду
к жене, снова буду дома. Что, скажу, заждалась, милая? А я вот он.
невидящими, пьяными глазами, в которых стояло выражение умиления и
благодарности.
этот раз уже в Джанкой.
а Богородица вездесущая. Как же это она - в Александровске, и в Мелитополе,
и в Джанкое? И везде детишки и квартира. Здорово ты устроился.
совершенно достаточным. Всех остальных оно очень удивило.
знаете. В каждом городе жена, дорогие, в каждом городе.
поступления легко ранили в ногу. Он, собственно, зла никому не причинял; но
каждый день часа за два до докторского обхода он втирал себе в рану масло,
не давая ей таким образом заживляться; и поэтому он считался раненым
бесконечно долго и не ездил на фронт. Все видели и знали, как он поступает,
но относились к нему с молчаливым презрением и брезгливостью, и ни у кого не
хватало духа сказать ему, что так делать нехорошо. Он всегда бывал один, с
ним избегали разговаривать; он сидел обычно в своем углу и, украдкой
поглядывая кругом, ел сало и хлеб - он был очень прожорлив. Он жил как
одинокое животное, присутствие которого терпят, хотя оно и неприятно. Он был
молчалив и враждебен ко всем, и когда проходили мимо его койки, он следил за
проходившими настороженным и злым взглядом. Потом его куда-то
откомандировали. Я вспомнил о Парамонове через несколько лет, уже за
границей, когда видел умирающего филина, привязанного туго замо тайной
тесемкой к дереву; едва заслышав чьи-нибудь шаги, филин выпрямлялся, перья
его топорщились, он медленно взмахивал крыльями и щелкал клювом; и желтые
его глаза слепо и злобно смотрели перед собой. Были на поезде вруны,
мошенники, был даже один евангелист, который пришел неизвестно откуда,
поселился в нашем вагоне и жил безбедно и беззаботно, проповедуя
непротивление злу. - Я до этой вашей винтовки никогда не дотрагивался и не
дотронусь, - говорил он. - Грех. - А если на тебя нападут? - Словом буду
отражать. - Но однажды, когда он принес себе обед - котелок с борщом и
котелок с кашей, - а его у него потихоньку стащили, он пришел в ярость,
схватил по странной случайности ту винтовку, к которой обещал не
прикасаться, и наделал бы много бед, если бы его не обезоружили. Но самым
удивительным человеком, которого я видел на войне, был солдат Копчик,
внешнее отличие которого заключалось в его непобедимой лени. Он ненавидел
всякую работу, все делал с величайшим трудом и вздохами, хотя был совершенно
здоров и силен. Солдаты недолюбливали его за постоянное увиливание от
нарядов; им приходилось многое за него делать. Он всегда жил, как-то
скрываясь, полный боязни перед тем, что его вдруг заставят грузить в вагоны
муку, или носить воду, или чистить картофель. Он изредка проходил вдоль базы
- и тотчас же его небритый подбородок, слезящиеся глаза и вся фигура в
обтрепанном и грязном френче и таких же штанах исчезали, и уже через минуту
его с собаками не сыскали бы. На фронт он старался не ездить по той же
причине, по какой прятался в базе; там тоже нужно было работать, но если в
тылу была еще возможность уклониться от этого, то на площадке, в бою, это
становилось немыслимым. Лень этого солдата была в нем неизмеримо сильнее,
нежели страх смерти, - потому, что смысла опасности он до конца не понимал,
а то, что работа мешала ему жить в праздности и мечтать - что он любил
больше всего на свете, - это он знал превосходно. Я не представлял себе
такого случая, когда Копчик вдруг мог бы проявить хоть часть своей огромной
энергии, уходившей на придумывание способов уклониться от всякого труда и на
долгое лежание под вагоном, как он это делал в жаркую летнюю погоду. Я не
знал, способен ли Копчик совершить хоть ничтожный поступок, но который бы
каким-нибудь образом показал, что он думает, чем он живет и что составляет
предмет его долгих размышлений, наполняющих обычное его безделье. И вот
однажды на площадке, во время сильного боя, когда Копчик со страданием в
глазах вытаскивал снаряды из их гнезд и подавал их к орудию и каждый снаряд
сопровождал жалобным вздохом, а после пятого сказал: спина разболелась,
тяжелые очень снаряды, - неприятельская граната разорвалась над нашим
орудием; раненный в живот наводчик упал на пол, и пушка перестала стрелять.
В мгновенно наступившем замешательстве никто не знал, что делать, и только
Копчик, который увидел, что больше ему покамест работать не придется,
облегченно вздохнул, похлопал рукой горячую еще пушку и изменившейся, почти
подпрыгивающей походкой подошел к раненому. Кровь заливала пол, смертельная
последняя тревога была на лице раненого. - Ты не помрешь, - сказал ему
Копчик среди общего молчания. Вдалеке с равными промежутками времени
раздались четыре пушечных выстрела. - Посмотри, какой ты здоровый, -
спокойно продолжал он, - кровь у тебя очень красная, а который человек
больной, у того она синяя. - Сердце не выдержит, - сказал наводчик. -
Сердце? - переспросил Копчик. - Это неправильно. Сердце у тебя крепкое, а
если бы было слабое, тогда, конечно, не выдержало бы. Вот я тебе расскажу
про слабое сердце. Пошел я раз коней купать, вижу, недалеко сидит водяной, и